Книга 1. Глава 3

А.А.Бахвалов. «Нежность к ревущему зверю»

    В сентябре Извольский вышел из госпиталя и появился на летной базе. Первым заметил его у дверей комнаты отдыха вездесущий Костя Карауш.

    — Братцы! Кто пришел!..

    Побледневший и похудевший Витюлька переступал с ноги на ногу и улыбался так, будто своим долгим отсутствием поставил всех в неудобное положение.

    Забыв о бильярде, шахматах, побросав журналы, все ринулись к нему, поднялся шум, посыпались вопросы — как настроение, когда выписали?..

    Если человек, занятый общим с тобой делом, выходит непобежденным из нелегких обстоятельств и все пережитые опасения за его жизнь остаются позади, один вид его — живого и здорового — как добрая примета везения, общего для всех. Никто не в силах был остаться безучастным к явлению Витюльки. Каждый, как мог, искал выхода этому чувству праздника: подтрунивали над худобой Витюльки, которую, как водится, связывали с долгим пребыванием в обществе хорошеньких медсестер; экспромтом приписывали ему слова, якобы сказанные в ответ на советы Долотова покинуть машину («куда торопиться, до земли шестьдесят метров») и дружно смеялись над недоуменно моргающим Витюлькой… Иной, не слишком гораздый на слова, а потому молчащий; довольствующийся вопросами друзей в этой суматохе, вдруг ни с того ни с сего обхватывал Извольского вокруг пояса, приподнимал и, не слушая увещеваний, мольбы Витюльки пощадить, как игрушечного, бросал на диван…

    — Братцы! Позвонки!.. У меня же кости склеенные! Я ж рассыпаться могу!..

    — А тебе все приклеили?

    — Лишнего присобачили — во! — отвечал Витюлька и зверски улыбался новыми зубами.

    Глядя на происходящее, можно было подумать, что для вот такого всплеска неуемной радости не хватало именно Витюльки… Да, наверно, так оно и было; душевное расположение к этому общительному парню с физиономией пройдохи-голубятника не могло не появиться теперь, когда беда миновала, все обошлось и Витюлька по-прежнему будет рядом.

    И только Долотов наблюдал происходящее со стороны. Он стоял спиной к залитому утренним солнцем окну на летное поле и нервно потирал пальцами плоские щеки, явно стараясь и не умея стереть с лица счастливую улыбку. Странно улыбался этот человек — словно стыдился обнаруживать на людях непозволительную для себя слабость. В такие минуты он и в самом деле выглядел беспомощным, как и всякий человек, врасплох захваченный чувством, без которого привык обходиться, как без лишних слов.

    По привычке всех уборщиц оценивать обстановку с точки зрения чистоты и порядка, зашедшая в комнату Глафира Пантелеевна остановилась в дверях, недовольная происходящим.

    — Эт что? Борьбу учинили, а?.. Видано ли дело?.. Тряпкой вот огрею кого, угомонитесь небось?

    — Правильно, Глафира Пантелеевна. Начинайте вон с того, он зачинщик.

    — Костя Карауш указал на Извольского.

    Вглядевшись, уборщица всплеснула руками.

    — Витюша, милай!.. Господи, здоров?

    — Здравствуйте, Глафира Пантелеевна.

    — Здравствуй, здравствуй!

    Извольский обнял ее и совсем растрогал старуху. Забыв, зачем приходила, она махнула рукой и вышла, прижимая к глазам конец головного платка.

    Всласть помучив Извольского, ребята, наконец, оставили его.

    — Иди сюда, — потянул его за локоть Козлевич, — эти охломоны разве а-дадут поговорить с человеком.

    Козлевич считал, что если с человеком случилось несчастье, следует не зубоскалить и швырять его на диван, а с чувством и толком расспросить обо всем, поохать, посострадать.

    Козлевич был из тех немногих, кто считает, что именно несчастье дает право посторонним выказать свое расположение к человеку, дружески расспросить о пережитом, что несчастье и есть причина, обязывающая принять участие в чьей-то судьбе. Всегда при встрече с Извольским ограничивающийся рукопожатием и коротким приветствием, да и вообще относящийся одинаково ровно ко всем, кроме Кости Карауша, которого «заводил» при всяком удобном случае, увидев Витюльку, Козлевич затащил его в уголок и принялся обстоятельно расспрашивать с большим пониманием пережитого Извольским.

    — Как тебе повезло? Не говори!.. Еще бы чуть… А мама-то что перенесла! Я понимаю… А как в госпитале? Кто лечил? О, Малхасян! Бог… Осложнений нет?.. Зубы?.. Да, брат, так просто ничего не проходит. Нужно в санаторий, непременно!..

    Козлевич советовал, спрашивал, покачивал головой и все вздыхал.

    Из многочисленной родни Козлевича, не считая собственных шестерых детей, всегда кто-нибудь болел, нуждался в лекарствах, в советах медицинских светил, в санаторных путевках. Если его не оказывалось на работе, то причиной тому было одно и то же — кто-то из родичей не мог обойтись без его помощи, участия. А у близких были родственники, у родственников знакомые, так что Козлевичу непросто было вспомнить, какая из сестер жены звонила ему вчера, просила порадеть, достать путевку в санаторий, билет на елку во Дворец культуры, дать взаймы денег, подвезти в аэропорт отбывающую за границу подругу или доставить из больницы племянника после операции.

    — Никуда не а-денешься, — вздыхал Козлевич. Эти хлопоты никак не сказывались на его в меру округлившейся фигуре, на трясучих полных щечках, но выражение озабоченности так прочно пристало к его лицу, что, обращаясь к Косте с предложением «что-нибудь травануть», он делал это так, будто жаловался на несварение желудка у младшего сына.

    Витюлька даже поскучнел от столь обстоятельного сочувствия к собственной персоне, но освободился от Козлевича лишь тогда, когда тот записал в толстую и чрезвычайно потрепанную карманную записную книжку фамилию, имя и отчество дантиста, который восстанавливал Витюльке челюсти.

    Наконец Извольский обессилено повалился в кресло рядом с Лютровым.

    — Леш, когда «девятка» начнет летать?

    — Что-нибудь в конце октября.

    — Значит, я успею и отдохнуть, и пройти медицинское освидетельствование?

    — Все успеешь.

    — Расчудесно. Ну, а ты как, как отдохнул?.. Томка говорила, встречала тебя?

    — Да, я ее с подружками из Феодосии в Ялту вез.

    — Ну и как?

    — Что?

    — Подружки?

    — Да никак.

    — Вот Томка и говорит, ты там у какого-то деда, как сыч, жил. Это меня не было — я б тебя раскочегарил!..

    — Ничего, Витюль… Мы еще с тобой съездим на море. После «девятки»…

    Минул сентябрь, октябрь… Выйдя как-то из дому, Лютров заметил, что идет легкий пушистый снег, уже укрывший невысоко скамейки на сквере во дворе. Начиналась зима.

    Лютров любил льдистую свежесть этой поры, когда земля уже рассталась с летней зеленью, вспыхнула и отцвела недолгим кленовым пожаром и словно бы смолкла и посуровела в ожидании снежного нашествия. В эти дни особенно хорошо дышится на просторах лугов, в затихших лесах, на берегу остуженной утренниками речки…

    Иногда в выходные дни он уезжал с Шуриком — сыном соседки Тамары Кирилловны — на рыбалку, прихватив заодно и собаку мальчика, дворнягу грязно-соломенного цвета со смешной, наполовину угольно-черной мордой, словно пес сунул ее походя в чернила и сам не знает об этом. В благодарность за участие к сыну Тамара Кирилловна принялась досматривать за его хозяйством — мыла квартиру, сдавала в стирку белье, гладила костюмы и даже шкуру гималайского медведя умудрилась отдать в химчистку. Возвращаясь домой, он порой чувствовал себя неловко от сияющего порядка в квартире, от заполненного холодильника, где стараниями Тамары Кирилловны было все, что он любил: сметана, сыр, томатный сок, маслины; ему казалось, что те деньги, которые он едва уговорил ее брать за услуги, были недостаточной мздой за хлопоты. Но вскоре эта неловкость исчезла сама собой. Тамара Кирилловна умела придать своим заботам ту простоту и естественность, которые легко даются работящим пожилым женщинам.

    Приближалось время полетов на «девятке». Машину выкатили из ангара и поставили у отбойного щита.

    Знакомясь с описаниями новых самолетных систем, Лютров не мог не оценить великолепной работы конструкторов, негромкого, но бесценного блеска инженерных решений. Но авиация — прикладная наука, в ней ничто не окончательно без критики опыта. Высший суд — летные экзамены, на земле же самые впечатляющие идеи остаются предположениями, с доказательной силой той или иной степени.

    С начала ноября «девяткой» занимались по целым дням. Работали механики, электроники, радиотехники — налаживали, настраивали, проверяли и перепроверяли аппаратуру, управление, двигатели. Десятки самописцев готовились следить за работой едва ли не всех самолетных систем.

    Ведущим инженером назначили Иосафа Углина. Накануне первого вылета он отыскал Лютрова в комнате методсовета, дал ему расписаться в полетном листе, закурил неизменную «Шипку», дождался, пока в комнате никого не осталось, и проговорил негромко, разглядывая царапину на грязном пальце:

    — Я настоял на оплате всей программы по высшей категории сложности.

    Лютров понимал, что последние слова были сказаны им не потому, что имели важное значение. Озабоченная физиономия Углина выдавала в нем человека, который не мог позволить себе упустить хоть что-то в подготовке к полету. Перехватив улыбку Лютрова, ведущий смутился, точно сморозил несусветное, стал прощаться, но у дверей обернулся.

    — Вы смотрели, как установлено кресло?

    — Да, все в порядке, кресло в норме.

    …Вечером у подъезда дома Лютрова встретил сынишка Тамары Кирилловны и напомнил о важном футбольном матче. Понимая, что Шурику охота проследить за чрезвычайным событием на экране большого телевизора, Лютров пригласил его к себе.

    Сидя рядом с притихшим мальчиком, Лютров вспоминал всю непростую биографию «С-14», чувствуя в душе смутную потребность бросить взгляд со стороны, поискать в поведении машины нечто, не замеченное другими.

    Он перебирал в памяти все полеты, но так и не мог найти ничего сверх того, что было известно всем.

    Вначале подвели двигатели. Это случилось на первой предсерийной машине.

    Долотов сделал четвертый разворот, вышел на прямую и пошел на посадку. До полосы оставалось километра два-три, и тут оба двигателя как отрезало. Покинуть машину не позволяла высота, Долотову оставалось как можно аккуратнее уже не посадить, а уронить машину, быстро теряющую скорость. Под ним оказалось небольшое колхозное поле, разрезанное извилистой полосой реки. Казалось, машина шла с расчетом угодить в реку.

    — И что будем делать, командир? — настороженное молчание нарушил Костя Карауш.

    — Разбиваться будем, Костик, — ответил Долотов, из последних сил удерживая готовую свалиться на крыло машину.

    — Вас понял, — отозвался Карауш то ли по привычке, то ли и тут пытаясь сострить, что-де в таком исходе ничего оригинального нет.

    Но Долотов ничего другого и не ожидал. Без тяги двигателей на такой высоте трудно ожидать иных последствий от встречи с землей. Лишенный полетной скорости, самолет уже не самолет, а сто тонн металла, по выражению Карауша, «бочка с керосином», которую бросили с высоты трехсот метров.

    Но произошло то, что случается «раз в сто лет». При ударе большая часть фюзеляжа с оттянутыми назад стреловидными крыльями оказалась над скатом речного обрыва, а долгий нос с кабинами экипажа — выше кромки поля. Самолет разломился. Более легкая носовая часть мотнулась по полю, кружась и кувыркаясь, как городошная бита, и, наконец, замерла в двухстах метрах от места падения.

    Первым, протирая запорошенные землей глаза и отплевываясь, выбрался Костя Карауш. Люк его кабины, ближней к месту излома, отвалился. Еще не разобрав, куда подевалась вторая половина самолета, Костя по команде Долотова принялся вскрывать люк кабины Козлевича, ушибленного сорванными с мест блоками аппаратуры…

    Едва разобрались с двигателями, как подоспела авария еще одного предсерийного самолета, собранного ко времени окончания первого этапа испытаний «семерки», уже после того, как Долотов прошелся на ней «за звуком».

    Разгоняемая в отлогом пике, машина словно наткнулась на препятствие. Аварийной комиссии нужно было хорошо поработать, прежде чем стало ясно, что причиной разрушения самолета послужила маховая тряска руля. Каверзность известного явления в данном случае состояла в том, что при нарастании скорости в сочетании с потерей высоты резко меняется характер обтекания: при общей дозвуковой скорости на отдельных участках самолета образуются местные потоки сверхзвуковой. Возникнув на одной стороне подвижной плоскости руля, так называемые скачки уплотнения с большой силой перемещают его в противоположную сторону, а оттуда вновь в исходное положение. Конструкция самолета типа «С-14» не в состоянии противостоять возникающим в этих условиях различным и очень сложным перегрузкам, и машина разрушается. Разрушающему действию маховой тряски противостоят специальные устройства — демпферы сухого трения. Но экипажу предписывалось включать их в работу перед сверхзвуковым режимом полета. Составители задания лишь задним числом вспомнили, что с потерей высоты и увеличением плотности воздуха на самолете возникнут потоки сверхзвуковой. Добро хоть экипажу удалось катапультироваться, расплатой за недомыслие был только потерянный самолет.

    Самую дорогую цену заплатил экипаж «семерки».

    «С-14»… Броский силуэт машины обошел все авиационные журналы мира, но самолет еще не рожден.

    И сейчас он вытянулся тонким веретенообразным фюзеляжем рядом с другими машинами из той же блестящей плоти, так же прочно стоит на черных тележках шасси, стремительный, как наконечник половецкой стрелы… Ни одна машина Старика не была так впечатляюще красива. И ни одна не внушала так мало доверия. Как и всякая красавица.

    Внешне «девятка» — копия «семерки». И стоит она там же. К ней тянутся кабели наземного питания, за вскрытыми лючками проглядывает обнаженная путаница стыковок и переплетений контрольных узлов основных систем аппарата. Кресло левого пилота подогнано механиками — «спасенцами», как их называют, под массивную фигуру Алексея Лютрова. Ему первому станет ясно, вырвется ли машина из тяжелой запруды неудач или… Чего в нем больше, страха или уверенности? Для тебя страх — это когда не можешь понять, что происходит с машиной. Летный багаж никогда не бывает слишком велик, в нем может не оказаться нужной подсказки в нужный момент. Но этот страх никогда не мешал твоей голове. И только неизвестность — вот что сковывает тебя до жути, до холода в животе, но ей не под силу помешать тебе работать, оставаться при деле.

    Когда начинаешь учиться летать, отрывать от земли тренировочные истребители, делать ученические пассажи в воздухе и приземляться, потея от напряжения и возбуждения, страх придавлен страстью, как хорошо перебинтованная ссадина. Но и в эту пору тебе нужна удача, очень нужна. Нужно научиться прочно сидеть в кабине еще до того, как самолет напомнит, что его сделали из металла, не умеющего жалеть, и твоя нежность к нему — чувство безответное. В такие минуты кое-кто вдруг открывает, что в их влечении к небу нет радости… Убедив себя в этом, люди вроде Колчанова принимаются отлынивать от полетов, изобретать недуги, пока и в самом деле не заболеют какой-нибудь «фобией», и их в конце концов списывают за непригодностью.

    Но если ты один из тех, кто любит летать, тебе ничто не мешает хорошо относиться к делу. Для тебя очень много значат лица людей, которых ты видишь после возвращения на аэродром. Они помогают тебе жить в нерушимом мире с самим собой. Ты понимаешь, что это не всем дано. Ты знаешь многих, кто ломился в училища, терзал инструкторов, «не мыслил жизни» без крыльев, а затем тихо выскальзывал из авиации куда-нибудь в бюро по прокату автомобилей и до конца дней своих считал, что хорошо отделался.

    Настоящий летчик чаще всего начинается незаметно. Однажды в кабину, как на уготованное судьбою место, садится ушастый бритоголовый мальчишка, чтобы с великим тщанием день за днем утюжить небо, а на выпускных экзаменах блеснуть божьей искрой. И тогда всем становится ясно, что родился летчик. Так начинался Боровский, Гай-Самари, Долотов, даже Витюлька Извольский, который никогда не будет летать как Долотов, но он летчик, он перестанет быть самим собой, если ему запретить летать. Так начинался и ты, Алексей Лютров. В тебе, как и в них, без особых неудобств уживаются интуиция и расчет, умение управлять собой. Ты, как и они, веришь в безнаказанность своей любви.

    Ты не молишься удаче, не носишь на шее ладанки, не держишь в памяти счастливых примет, но у тебя нет необходимости идти на сделку с совестью. И это главное. Человеческая деятельность правомерна, если она в союзе с совестью. Когда веришь, что твое дело — благо для людей, тогда ничто на свете не заменит тебе твоей работы. Союз труда, мысли и совести. Из этого и состоит мужество…

    — Дядя Ле-еша?..

    — Что случилось?

    — Я вам кричу, кричу… Он же не по правилам пеналь назначил? И диктор говорит…

    — Все делать по правилам трудно, Шурик… Так не бывает…

    — Почему не бывает?

    — Так уж, брат! Вырастешь, не забывай об этом. Но есть главные правила, их-то ты и держись…

    — А какие?

    — Обыкновенные. Для тебя главное — учиться, для меня — работать. Это, брат, очень важно понимать, зачем и для чего живешь на земле…

    Костя Карауш запаздывал. Когда он вбежал в раздевалку, на ходу сдергивая пиджак, Лютров, Извольский и Козлевич кончали облачение.

    — Привет, разбойнички!

    — Чего опаздываешь, позвонок? — сказал Витюлька.

    — Понимаешь, врачиха малость не зарубила. «Давление, говорит, повышенное…» — «Торопился, говорю, бежал, на вылет опаздываю».— «А вы, случайно, не употребили вчера?» — «Случайно не употребляю, говорю, только в регламентные дни». — «Значит, пахнет от вас вне регламента?» — «Да это, говорю, бабушка присоветовала больной зуб полоскать».— «Помогает?» — «Нет, говорю, сплошная алхимия». — «Зачем же полоскать?» — «А по-вашему, нужно обижать старушку? Ведь она добрая, как вы…»

    — Арап, — усмехнулся Козлевич. — Хватил ведь?

    — Ты подносил? Вот и сопи в тряпочку, «утрешний эхвект»!..

    Последний намек Костя бросал Козлевичу, когда бывал очень сердит на него. Некогда, вылетев из Энска, они вместо Москвы попали в Тулу. Свое невнимание Козлевич оправдывал сумятицей в эфире, а значит, и в показаниях курсовых приборов, что случается на восходе солнца.

    …Что бы ни делал, к чему бы ни готовился русский человек, его не обвинишь в склонности к церемониям. Обряды чужды его натуре, как оковы. Перебранка Карауша со штурманом говорила о том, что все идет как обычно, привносила в подготовку к вылету приметы повседневности, будничности. Это успокаивало, снимало напряжение последних дней. Укладывая листок с заданием в наколенный планшет, Лютров не думал ни о чем, кроме предстоящего полета. Все, что не годилось брать с собой в воздух, должно отступить, стушеваться.

    К самолету их везла девушка-шофер на своем тщательно обмытом красно-белом «РАФе». На ней была все та же старенькая меховая куртка, вязаная шапочка, а вокруг шеи повязана пестрая оранжево-черно-красная косынка. Подкатив к трапу, она повернулась к ним, молча заглядывая в лица.

    — Надюша, ты нас, как обратно зарулим, завези в парашютную, а то далеко тащить, — сказал Витюлька.

    — Ой, только зарулите! — вырвалось у нее. Костя прищурил глаза и, нагнувшись, обнял неожиданно податливые плечи девушки.

    — Думаешь, заблудимся? Ни в жисть!.. Видишь этого человека? Самый лучший штурман в Советском Союзе!..

    — Выходи, не а-трепись, — толкнул его сзади Козлевич.

    Девушка улыбалась одними губами. Над серыми глазами напряженно сошлись короткие темные брови.

    Застегнув ремни, Лютров качнулся вперед, чтобы проверить, не стесняют ли они свободу движений.

    — Костя, проси запуск.

    — Понял, командир… Запуск разрешен.

    Опробовав работу двигателей, Лютров получил разрешение на выруливание и снял самолет с тормозов.

    Длинное тело «девятки» дрогнуло, чуть вскинуло нос, ослабив упор на переднюю ногу, и стало медленно разворачиваться в сторону рулежной полосы.

    Провожающих было немного. У отодвинутого трапа стояли механики, среди которых затерялась фигура Иосафа Углина. В отличие от подчиненных, прижавших ладони к ушам, он почему-то придерживал очки.

    Едва Лютров остановил самолет на стартовой площадке, как услышал в наушниках голос Кости Карауша:

    — Взлет разрешен.

    Лютров повернулся к Извольскому:

    — Ну, Витюль, поехали?

    — Ага.

    — Двигатели на взлетный режим.

    — Понял, командир… Двигатели на взлетном режиме.

    «Девятка» рывком сорвалась со стартовой площадки и, словно в атаку на невидимую цель, с устрашающим ревом понеслась по бетону.

    …Первые полеты были несложными. Нужно было психологически сжиться с машиной, прощупать ее, обрести уверенность, прижиться на борту.

    — Побольше простых полетов, чтобы сбить предрасположение, — говорил Старик Данилову.

    Таким несложным заданием казалась имитация посадки с одним выключенным двигателем. По расчетам специалистов-аэродинамиков, тяги должно было хватить для повторного захода на посадку — обычное требование для самолетов с несколькими двигателями. И как перед посадкой, нужно было приспустить закрылки, выпустить шасси, пройти на предпосадочной скорости, а затем набрать высоту для второго захода.

    Но чем ближе к земле проходят испытания, пусть самые несложные, тем они опаснее.

    Снизившись до двухсот тридцати метров, Лютров выровнял машину строго по горизонту, выключил один двигатель, включил выпуск шасси, затем — закрылок. В первую минуту машина устойчиво тянула на скорости, близкой к посадочной. Он попробовал взять штурвал на себя. Самолет летел под все большим углом к земле, но не уходил от нее. Где же избыток тяги? Пока он мысленно перепроверял проделанные операции, еще раз проверил остаток топлива, «девятка» стала покачиваться на грани полетного минимума скорости, пластом снижаясь на сосновый бор возле деревушки…

    — Запускай второй! — крикнул он Витюльке, всем существом чувствуя близость земли, тесноту… Секунды звенели где-то у висков и вот-вот должны были оборваться. — Шасси! Убирай шасси!..

    Так и тянулись руки взять штурвал на себя, но это означало катастрофу: даже малое добавочное сопротивление приподнятых рулей грозило гибелью… Самолет и его крылатая тень на земле упрямо сходились. Им оставалось 200… 150… 100 метров.

    Но об этом он узнает потом, из показаний самописцев. Он изо всех сил удерживал теряющую устойчивость «девятки» и, стиснув зубы, ждал, что опередит: земля или запущенный двигатель. В наушниках раздался спокойный голос Козлевича:

    — Мы ниже шпиля церкви.

    «Сколько это? Метров двадцать?.. Нет, больше, храмы возводились на холмах. Спокойно. Ты ничем не поможешь, нужно ждать».

    Машина еще покачивалась с крыла на крыло, но Лютров чувствовал, что второй двигатель начинает подталкивать ее. «Девятка» пошла устойчивее, набирая скорость.

    — Убрать закрылки!

    — Вас понял!

    «Дать еще разогнаться… Так. Теперь можно брать штурвал на себя».

    Держась за рога штурвала, Лютров слегка согнул руки в локтях.

    — Струя движков ломает деревья, — сказал Карауш, сидевший спиной по полету. — Только бы лесник не догнал…

    «Выскочили… Черт бы побрал эту имитацию и тех, кто делал расчеты!»

    На пути от стоянки к парашютной Извольский долго шел молча рядом с Лютровым и наконец спросил:

    — Почему не перевел работающий двигатель на форсаж, а решил запускать второй?

    — Перед началом работы форсажных камер, как ты знаешь, двигатель на несколько секунд теряет тягу. Но Извольский знал, что, если бы второй двигатель раскрутился секунд на десять позже, они были бы на земле.

    — На несколько секунд больше шансов, Витюль, только и всего, — сказал Лютров, угадав его сомнения.

    До Нового года сделали шестнадцать полетов. Они были необходимы для того, чтобы перед главной работой — доводкой автоматики в системе управления — избавиться от побочных случайностей.

    За две недели до праздника «девятку» закатили в ангар для установки экспериментальной аппаратуры.

    Из транспортного рейса перед Новым годом они с Извольским вернулись затемно. На базе оставались лишь работники аэродромной службы. С полчаса они ждали, пока дежурный диспетчер вызывал автобус, чтобы отвезти их к пригородному поезду.

    За окнами комнаты простиралось пустынное в этот час летное поле, опоясанное долгим ожерельем контурных огней. Пухом кружился легкий снег, неслышно осыпаясь на зачехленные ряды самолетов. Прямо под окнами парадной стаей выстроились три «С-14». На килях просматривались номера: 5, 11, 3… Забывшись, Лютров долго смотрел на цепочку огней, утекающих к самому горизонту, и никак не чувствовал, что приближается Новый год.

    Были всякие новогодние вечера — шумные, долгие, до самого утра, дома и в ресторанах, такие, к которым старательно готовились и проводимые экспромтом, были и «никакие», когда погода держала тебя на пути к месту работы… Самые веселые праздники устраивал Сергей, и — нет Сергея, почти год как нет. Нет его славной, опоясанной шрамами веселой физиономии, не слышно плутовского «мон женераль», нет его разношерстных гостей.

    А Новый год — вот он, и все идет, как всегда на этой земле, как должно быть. В витринах магазинов, на площадях больших и маленьких городов, в руках детей и взрослых поблескивает так нужная и в эти дни елочная мишура. Искрящее, мерцающее пришествие яркого в домах — как вселение надежды, как обряд укрощения будущего, вызов духов счастья, в которое так верится под Новый год. Ни один праздник не рождает столько улыбок. Мир улыбается, — кажется, что и сама разряженная планета ярче светится.

    Уезжая в отпуск, Гай-Самари сказал, что Старик наметил Лютрова ведущим летчиком модернизированного «С-14», его уже клепают на заводе. «Большая механизация крыла, скорость за два маха». Гай явно был рад за него.

    Вспомнив об этом сейчас, в тишине комнаты отдыха, он не почувствовал ни волнения, ни радости, с какой когда-то готовился поднимать «С-04». Усталость? Или прав Чернорай, громкая работа идет молодым?..

    На бильярде сам с собой играл Извольский. Он яростно бил по шарам, и они метались по столу, обегая лузы.

    — Кому не везет, тебе или не тебе?

    — Хрен редьки не слаще… Зато в любви — обоим. Слушай, Леш, есть идея — встретить Новый год вдали от шума городского. Разделяешь?

    — Где же?

    — На даче моих стариков, в Радищеве?

    — Сам придумал?

    — Томка. А что? По-моему, мысль, достойная кисти Айвазовского.

    — Да там небось холод собачий?

    — Не боись, климат беру на себя. Ты в принципе решай.

    — Что же, мы там вдвоем будем кукарекать?

    — Зачем вдвоем? Будет куча бывших студентов. И — студенток. Хочешь, пригласи кого… Места хватит.

    «В конце концов, не торчать же перед телевизором в новогоднюю ночь? Гай уехал к родителям жены, Костя Карауш гостит в своей Одессе…»

    — Идет, Витюль, делай.

    Последнее воскресенье старого года Лютров провел в маленькой квартире Тамары Кирилловны. Устанавливал и обряжал елку для Шурика. Как это нередко бывает в отношениях между взрослыми и детьми, Лютров считал, что купленное им елочное богатство очарует мальчишку, а тому вся эта елочная кутерьма представлялась забавой для взрослых. И занимало Шурика лишь участие в праздничных хлопотах на равной ноге с дядей Лешей. А Лютрову хотелось чем-то по-настоящему порадовать мальчишку, и когда елка была установлена, а Тамара Кирилловна накормила мужчин пахучим борщом, пельменями, напоила чаем и прогнала гулять, чтобы не мешали прибираться, Лютров направился с Шуриком в спортивный магазин.

    Вернулись они затемно. На шее сына Тамара Кирилловна увидела висящие на шнурках коньки, а в руках две хоккейные клюшки.

    — Ма!.. Гляди — во! И клюшки. Мастерские!..

    — Сколько вы на него денег тратите, никаких заработков не хватит.

    — Так уж и не хватит. А это вам, — Лютров протянул ей маленькую коробочку. Крохотный пузырек духов на бархатном ложе поглядывал с достоинством драгоценного камня.

    — Это какие же?

    — Вроде французские… Шурик сказал, вы духи любите.

    — Любит, любит! Вот сколько бутылочек в шкафу…

    — Это!.. — Тамара Кирилловна разглядела нанесенные карандашом цифры на обратной стороне футляра. — Это столько отвалили?!

    Она даже ладони к груди прижала, укрощая испуг.

    — Так ведь французские, и, говорят, отменные… Девчата в магазине глядели на них так, что я, грешным делом, подумал, как бы не ограбили.

    В девять вечера, зайдя за сыном в квартиру Лютрова, Тамара Кирилловна, не зная, как отблагодарить за подарок, сказала:

    — Оставьте ключи, я вам перед праздником блеск наведу. А то от гостей совестно будет.

    — Командуйте, коли есть охота возиться в такие дни. Только гости не званы, сам в гостях буду.

    …Собираясь на дачу к Извольскому и старательно уминая перед зеркалом узел нового галстука, Лютров ловил себя на неприятной, уличающей мысли о своей непригодности для подобных вечеринок. Что было впору Извольскому, не очень подходило Лютрову. Что ни говори, а каждый возраст имеет свои «моральные допуски».

    «Может быть, все-таки остаться, пригласить Тамару Кирилловну и Шурика, выпить шампанского?.. Нет, поздно переиначивать, Витюлька ждет на даче!»

    И пока он одевался, спускался по долгой лестнице и ждал такси под злющими колкими снежинками, его не покидало такое чувство, будто он принуждает себя к этой поездке на дачу.

    Мимо него, сцепившись руками, с сияющими шалыми лицами прошли четыре девушки.

    — С наступающим!.. — улыбкой дохнула ему в лицо одна из них.

    Лютров с опозданием, уже в спину благодарно улыбнулся ей, смеявшейся громче всех, видимо оттого, что с неожиданной и для подруг, и для самой себя дерзостью озадачила большого, задумчивого человека в светлом пальто, истуканом стоявшего возле столбика с шахматными клеточками. Что-то дрогнуло в нем, оттаяло и легкой утишающей грустью разлилось в душе.

    «А!..— отмахнулся он от недавнего настроения, — Новый год все-таки праздник, а что за праздник, если нельзя подурачиться? Кого от этого убудет?..»

    И как это обычно бывает, когда человек внезапно обретает счастливый дух, подкатило такси с торопливо бегающими щетками на стеклах.

    — Куда? — крикнул краснолицый шофер, высунувшись из машины и морщась от секущих по лицу снежинок. — Вам повезло — по пути. А то я по вызову, — сказал он, когда Лютров втиснул себя рядом с ним, с удовольствием вдыхая пахучее моторное тепло кузова. — Чего порожняком катить, в такой день все торопятся, верно? Мне к гостинице. Там ребятишки из Грузии приехали, опаздывают куда-то… Люблю грузинов, красивые, черти. У меня теща тоже вроде грузина, с усами, — он рассмеялся, не разжимая зубов, стараясь не обронить сигарету. — Всем хороша… Я у ней на квартире обитаюсь, так чего бы у нас с жинкой ни случилось, мою сторону держит. А уж обеды готовит — будь здоров!.. Шеф-поваром была. Один грех: как пенсию получит, обязательно напьется, а напимшись — матерком кроет, да мудрено как! И откуда набралась? Как выдаст — так у человека в голове помутнение и глаза квадратные… Сосед-старичок говорит ей: «Вам, мол, никак нельзя потреблять». А она ему: «И пимши мрут, и не пимши мрут…» И так далее… А то и почище оторвет, аж гостей совестно приглашать… Тот старик, он какой-то ученый, что хоть объяснит, так он говорит: «Это у вашей тещи несдержание речи. Водка в ней на какую-то слабую кнопку нажимает… Неизлечимо, говорит, по причине возраста». Утешил. Уж я ее просил: «Мамаша, говорю, вы когда располагаете дерябнуть, мне скажите. Я с работы отпрошусь, и мы с вами тихо-мирно посидим вдвоем, пока сынишка в школе, а жена на работе. Как хорошо: валяйте себе без ограничения, не стесняйтесь! И вам удовольствие, и мне курсы повышения… А то, бывает, во как нужно душу отвести на начальство там или на клиента, какой сбежит, не расплатившись: тыр-пыр, а в памяти ничего успокоительного нет, одна бестолковщина, от нее только горечь во рту…

    Лютров хохотал так, как давно с ним не случалось, и никак не мог остановиться: в воображении рисовалась толстая тетка с усами, а напротив — плутоватый шофер, старательно записывающий наиболее удачные пассажи. Все еще смеясь, он расплатился, пожелал общительному шоферу счастливого Нового года и вышел у вокзала.

    И стало ему удивительно хорошо от людской суеты вокруг, от мерного шума, от нестихающей метели, которой он с удовольствием подставлял разгоряченное лицо, и все равно, с кем встречать Новый год, куда ехать. Все люди в городе казались ему близкими, своими. В такси, в автобусах, троллейбусах ему виделись только красивые веселые лица, а поспешность, с какой двигались машины и люди, исходила, казалось, из радостной заботы управиться с праздничными приготовлениями, потому что праздник уже звенел в душах, разлился в воздухе, оттеснив «на потом» все надоевшие хлопоты скучных будней.

    Нет, все-таки здорово придумал Извольский — встретить Новый год на даче!.. И вообще, все праздничные действа нужно вершить фантазией выдумщиков, озорников, веселых, душевно благополучных людей!.. Наверное, все приглашенные — такие же, как и сам Витюлька. Или как шофер такси. А все женские лица, какие ему предстояло увидеть в Радищеве, должно быть, похожи на лицо той девушки, что шла с подругами и, блестя глазами, с мокрой челкой из-под пушистого платка, поздравила его с Новым годом.

    Чтобы ему не блудить в поисках дачи, на которой он никогда не был, Извольский назначил ему встретиться с Томкой на вокзальной площади, у пригородных касс, а сам укатил с утра в Радищеве, прихватив с собой все необходимое.

    — Высматривай Томку у выхода из касс… Ее лишь слепой не заметит: пальто красное, а на голове что-то вроде туркменской папахи.

    Со времени возвращения из Крыма Лютров не встречался с ней, и теперь, прохаживаясь в стороне от нескончаемой людской круговерти, старался получше вспомнить лицо Томки, но отчего-то на память приходила только ее улыбка. Улыбалась она одной верхней губой, это была какая-то одной ей присущая манера размыкать сочный разрез рта, выражая веселость: приподнимаясь, пухлая верхняя губа натягивалась, образовывая тонкую складку, и чем веселее Томка улыбалась, тем сильнее обнажался неправильно выросший зуб, невольно заставлявший думать, что он мешает ей.

    Но Лютров напрасно так старательно припоминал ее, она первой заметила его и еще издали помахала рукой в черной варежке.

    Но он не успел убедиться, она ли это и ему ли машет рукой рослая девушка в красном пальто и мохнатой шапке, потому что рядом с собой услыхал чей-то испуганный возглас:

    — Ой!..

    Лютров повернулся. Слева от него, прижав подбородок к воротнику и глядя чуть исподлобья, стояла девушка в белой шубке и черном платке — высокая, бледная, с продолговатым иконописным лицом, несущим неправдоподобно большие, бесцеремонно распахнутые глаза… В руках она держала сумочку, сетку, наполненную свертками.

    В душе Лютрова смолкло все. Онемевший город ничего не мог подсказать ему, а он боялся верить, что видит Валерию, а того больше — что может обмануться.

    Волнение достигло того состояния напряжения, какое бывает в испытательном полете, когда опасность еще не осмыслена, а ты уже охвачен нетерпеливой готовностью к действию, равно как и к тому, что уже поздно. Секунды становятся набатно гулкими, нагнетая и нагнетая непоправимое к тому последнему мгновению, когда уже ничего нельзя будет изменить.

    Вот оно, ее лицо. Оно выглядит отстраненным от всего окружающего, словно вокруг и нет ничего. Протянув ему руку, она чуть сощурила глаза, ободряюще улыбнулась: «Ну, что же вы?»

    Алексей Лютров испугал ее не тем, что явился вдруг на глаза, отделившись из тьмы людей огромного города, а тем, какое странное и страшное сделалось у него лицо, когда он повернулся к ней, увидел ее.

    — Валерия! — сказал Лютров, выражая этим словом все, что чувствовал: ведь я мог умереть, исчезнуть, не прийти сюда и не встретить тебя!..

    Этот страх передался и ей, и она тоже испугалась, не умея понять почему.

    — Алеша!.. Не забыли меня?

    — Вы… так и не позвонили мне из автомата. Почему не позвонили, Валерия?.. Вас ждут, наверно?

    — Меня нет. А вас — да, — указала она поворотом головы на стоявшую рядом Томку.

    — Меня? Ах, да! Познакомьтесь, это невеста моего друга, — при слове «невеста» Томка недоуменно посмотрела на Лютрова и не менее удивленно на Валерию. — Мы тут собрались Новый год отпраздновать. На даче. Хотите с нами?

    — Ой, что вы!.. Мне нельзя, у меня мама…

    — Отпроситесь.

    — Нет, нет. Леша, что вы, мне никак нельзя.

    — Я ведь без вас теперь не поеду…

    — Ну, что вы!.. Как же так? — Валерия мельком посмотрела на Томку.

    Та отрицательно покачала головой, скорее Лютрова догадавшись, что означает этот взгляд.

    — Ничего, мой друг не обидится. Тома ему объяснит… Вы домой?

    — Ага. С работы рано уехала, к подружке забегала, да вот в магазин.

    — Поедемте, — сказала Томка, сострадая Лютрову и глядя на Валерию каким-то свойским женским взглядом.

    — Ну, честное слово, не могу я! — блеснув глазами, Валерия умоляюще посмотрела на Лютрова.

    — Да, конечно, — согласился Лютров, пытаясь затушевать свою растерянность, с какой он не мог справиться и которая, как ему казалось, выдавала всю неловкость его сложения.

    В наступившем молчании взгляд Валерии, выражавший только что немыслимость для нее этой поездки, стал менее решительным, она как будто сожалела, просила понять ее и вдруг сказала:

    — Разве… действительно уговорить маму?.. Поехали!

    Дальше все для Лютрова было путано и тревожно, и от неизвестности, сможет ли она уйти из дому, и от тайной радости, что встреча и ее обрадовала, если она все-таки решилась… Из всего этого выходило, что хорошо жить на свете, так хорошо, что хотелось каждому встречному пожелать счастливого Нового года, подобно девушке у остановки такси.

    — Леша, кто это? — спросила Томка, пока они ждали Валерию у ее дома на Каменной набережной.

    — Я с ней весной познакомился, понимаешь?..

    — Понимаю, это я понимаю.

    От подъезда отделилась быстрая фигурка Валерии.

    — Не волнуйся, — сказала Томка, заметив ее, — отпустили!..

    Но Лютров боялся верить. И только когда подбежавшая Валерия дернула за ручку дверцу автомобиля и весело спросила: «Не опоздаем?» — Лютров до конца уверился, что наступает самый радостный Новый год на земле.

    По пути к перрону заметно взволнованная Томка болтала за троих, игриво переводя взгляд с его на ее лицо, до розовых десен обнажая улыбкой плотные мелкие зубы с выступающим верхним клыком.

    Весь путь до Радищева, равно скованный и возбужденный, Лютров изо всех сил старался занять ее нескончаемыми вопросами о пустяках, нащупать нить общности, понять, о чем следует говорить с ней, как вести себя.

    Валерия же, чувствуя себя непривычно в этой его радости, тоже старалась быть участливой, внимательной к нему, угадывая все с ним происходящее, старалась не ставить его в неловкое положение и поскорее приноровиться к тону той, весенней встречи. Но ни она, ни он не могли пробиться сквозь волнение к той свободе, легкости и независимости. Она не знала, что и как произойдет там, куда они едут, но была совершенно уверена, что все будет непросто, и эта уверенность не давала справиться с волнением. В его голосе, в ожидающей чего-то улыбке, в отдельном от слов смысле пристального взгляда Лютрова она угадала уже, что нужна ему так, как ничто и никогда в жизни. И оттого Валерию томило опасение, что в ней вдруг выкажется что-то такое, что обманет его, обманет вот это страшное своей радостью возбуждение в нем.

    А Лютров и впрямь не мог без волнения смотреть на нее, не мог не восхищаться росными капельками на темном пушке над верхней губой, движениями огрубевших от краски и слипшихся ресниц, черным толстым платком, не только не приглушавшим ее молодость, но оттенявшим свежесть и чистоту лица.

    В купе напротив без устали размахивали пальцами, болтали глухонемые. Они понимали друг друга и были довольны. Лютров завидовал им, ему казались невыразительными и пустыми все те слова, которые он успел наговорить Валерии.

    Спустя полтора часа, уже в темноте, электричка подъехала к притихшим под снегом вековым елям Радищева.

    Становилось все метельнее. По дороге к даче, то тут, то там вырастали снежные смерчи, они вздымались и исчезали как привидения. Снег хлестал им навстречу, тропинку занесло, от нее оставалась едва различимая ложбинка вдоль оград, вдоль старых лип, за которыми стояли заснеженные, заколоченные на зиму дома.

    Блюдя негласную условность, Томка предоставила Валерии шагать вслед за Лютровым, уступчиво смолкая, если он заговаривал, угадывая и как бы поощряя его старание понравиться, вниманием и веселостью сделать для Валерии это нелепое путешествие забавным.

    Свет на даче Извольских горел во всех окнах. Это был большой деревянный дом со множеством комнат, коридоров, с высокой белой изразцовой печью, стоявшей на перекрестии внутренних стен. В комнатах было прохладно, но в печи гудел огонь, на столе блестели алюминиевой фольгой бутылки шампанского, лежали груды свертков, консервные банки, а на старинном кожаном диване ревел магнитофон, заполняя пустую дачу орущей английской песней.

    Поглядев на Валерию, Извольский удивленно застыл, но скоро стал смеяться над собой, говорил, что обознался, принял Валерию за какую-то другую девушку. Услыхав от Лютрова о неожиданной встрече на вокзальной площади, он с потешным испугом пригласил всех «принять по лампадочке для пакости, потому как все это неспроста!»

    — А моих нет и нет, — сокрушался Извольский, то и дело выбегая на улицу. — Ей-ей, блудят… Замерзнут, позвонки!

    Промерзшая дача прогревалась медленно. Лютров нарядил Валерию в летную куртку Витюльки, снял с ее ног замшевые меховые ботинки и натянул унты. Она стала похожа на плюшевого медвежонка, и ему было приятно думать, что теперь ее слабому телу станет тепло под толстым пегим мехом.

    Она следила за тем, что он делал, безропотно, понимая, что не позволить ему вот так играть ею просто невозможно.

    — Согрелись? — спрашивал он таким тоном, как если бы отогревал ее у себя в ладонях.

    — Ага. А вам не холодно в одном пиджаке?

    Он отрицательно качал головой, думая: «О чем она говорит?.. Ведь ей так легко понять, что я ничего не могу чувствовать…»

    Раскрасневшаяся Томка хлопотала на кухне над кипящей картошкой, переживая за Лютрова не только потому, что давно знала его, но, как всякая женщина, стояла на стороне чувства. А Витюлька то и дело бегал во двор за дровами, приходил весь в снегу, бросал к печи охапки припудренных снегом поленьев, всякий раз обещая:

    — Сейчас, сейчас сделаем тепло… А ребятишек моих все не видать. Что бы это значило, а?

    Лютров не мог заставить себя отойти, помочь Витюльке открывать консервные банки, носить воду из колодца и вообще что-то делать вместе с Витюлькой и Томкой. Усадив Валерию в застеленное пледом кресло-качалку, он сел напротив, смущаясь тем, что смущает ее, но не мог справиться с собой, не смотреть на нее, не видеть, как она улыбается, смеется, как сползают борта меховой куртки за выступы груди, укрытой белым свитером, как льнут к щекам длинные волосы, не мог не чувствовать на себе ее взгляда.

    Собравшись с духом, он взял ее руку, зачем-то сжал пальцы, потом опустил их на подлокотник кресла, расположил поудобней, рядышком, эти длинные белые пальцы, чувствуя к ним какую-то отдельную любовь, какую-то особую ласковую нежность, и сказал, ободренный их послушностью:

    — Вы могли бы… быть моим другом, это не покажется вам диким?

    Чуть насторожившись, как ему показалось, она внимательно, но не обидно посмотрела на него и, сделавшись вдруг серьезной, однако облегченно, будто высвобождаясь от чего-то, отрицательно покачала головой.

    — А вам хорошо со мной? — спросила она, отводя глаза к раскрытой топке печи.

    — Разве это не видно?

    Она повернулась и посмотрела на него, но не для того, чтобы удостовериться, хорошо ли ему с ней, а будто отыскивала на его лице подтверждение другой своей, ему неизвестной важной мысли, и улыбнулась, прищурив глаза.

    — У вас нет друзей?

    — В прошлую зиму погиб мой друг и…

    — Разбился?

    — Да. Вот, а больше у меня никого нет…

    — Совсем никого?

    — Нет, у меня друзья на работе, вот Витя, и живем мы дружно…

    И он с радостью, с увлечением стал рассказывать ей о Санине, как никогда и никому не рассказывал, не замечая, что Сергей незримо помогает ему говорить о самом себе…

    Едва они уселись вокруг стола, как на дворе послышались голоса, а затем на дачу ворвалась суматошная толпа друзей Извольского. Перебивая друг друга, крича и смеясь, они принялись объяснять, как вышли из электрички на остановку раньше, потом заблудились в Радищеве, забрели на какую-то дачу, где их вначале облаяла собака, а за ней — хозяин, из-за них они потеряли подставку для елки, которую привезли с собой из города, а хозяин напоследок назвал их «стилягами».

    — Это из-за его бороды, — сказала крохотная девушка в сером пальто и безжалостно дернула толстого парня за мокрую окладистую бороду.

    — Ну, друзья!.. Ну, братцы! — только и говорил Витюлька.— Леша, ты видал таких?.. А ну к столу!..

    — Ур-ра!..— возопила компания, и в угол полетели пальто, шапки, шубы.

    Две девушки с одинаково начесанными волосами, не столько хорошенькие сами по себе, сколько от праздника, от веселого возбуждения, принялись наряжать елку, доставая игрушки из большой коробки.

    — Позвонки, дачу не спалите! — кричал Извольский, когда парни притащили гору поленьев и принялись подкладывать дрова в топку.

    …На кожаном диване сидел печальный худой парень в пестром свитере, держал на коленях невесть откуда пришедшую собаку, иногда брал ее под мышки, поднимал «лицом к лицу», целовал в мокрый нос, заставляя пса облизываться, и очень сердечно спрашивал:

    — Ведь дурак, а?.. Дурак… А как жить будешь, обезьяна? На дворе-то космический век…

    Крохотная девушка кричала ему, чтобы он оставил собаку, на что парень неизменно отвечал:

    — Люся, я дуплюся!.. — и опять целовал собаку.

    Когда дрова разгорелись, парни погасили свет и начались танцы под бесконечную музыку магнитофона, а от ног по стенам задвигались тени.

    Валерию несколько раз поднимали из кресла, и она шла, как была, в унтах, темной узкой юбке и белом свитере, и ее тень нельзя было спутать с другими. Один из молодых людей, в черном костюме и белой рубашке с непомерно свободным для него воротником, несколько раз приглашал Валерию, пока девушка с высокой прической не остановила его.

    — Идиот, — сказала она громким шепотом, — ты что, не видишь ее мужа?.. Оставь ее в покое, или тебя придется везти домой по частям…

    — Но она… такая красивая, — только и нашел что ответить навязчивый танцор.

    Слыхавшая разговор Валерия оглядела хилую фигуру своего кавалера, потом посмотрела на Лютрова, сидевшего в кресле у огня, и принялась хохотать.

    …В пятом часу все, наконец, устали и угомонились. Молодые люди наговорили оставшимся всяческих любезностей и, полусонные, с явной неохотой отправились на станцию, к первой электричке. Елка, привезенная ими, осталась стоять в перевернутой табуретке посреди гостиной. Вскоре исчезли и Витюлька с Томкой, прихватив с собой магнитофон. Некоторое время из комнаты за печью было слышно, как взвивается страстным петушком мексиканский фальцет да хохочет неуемная Томка. Но вот и там все стихло.

    А за окном все еще была ночь, нескончаемо долгая зимняя ночь, морозная и метельная.

    Возле раскаленной печи с пламенеющим нутром открытой топки остались только Лютров и Валерия. Они сидели лицом к огню и, разговаривая, почти не глядели друг на друга. По-настоящему тепло на даче так и не стало, Валерия сидела в накинутой на плечи меховой куртке, сложив руки под грудью, и говорила о своей жизни в Перекатах, о бабушке, о том, что делает и как живет с матерью.

    Лицо ее, освещенное красным отблеском углей, выглядело усталым. Глаза надолго застывали на пылающих углях, то раскрывались широко и настороженно, то укрывались за опущенными ресницами. Лишь однажды лицо ее оживилось — она принялась рассказывать, как девочкой участвовала в спектакле о Чипполино, разыгранном во дворе дома, и как восхищена была бабушка графиней Вишенкой — Валерией. Но оживление длилось недолго, она вдруг смолкла, улыбка стерлась. Валерия односложно отвечала на вопросы Лютрова и, наконец, сказала, что ей про себя говорить скучно.

    — Я невезучая, Алеша… Расскажите лучше о себе. Вы все летаете?

    — Такая уж планида.

    — Всю жизнь?

    — Половину.

    — Вы, наверное, хороший летчик, я помню ваш большой самолет.

    — Есть лучше.

    — А людей не возите?

    — Редко.

    — На «ТУ-104?»

    — Случается.

    — А почему вы не женаты?

    — Так уж вышло.

    — И я не выйду замуж. Меня не возьмут.

    — Вам это не удастся. У вас много друзей в городе?

    — Не обзавелась, некогда было… Я и в доме-то никого не знаю, кроме маминой подруги Евгении Михайловны да ее сына. А вы где живете?

    — На Молодежном проспекте, рядом с вами.

    — Видите, как бывает… Я очень изменилась?

    — Стали взрослее, по-моему.

    — Да, совсем взрослая, дальше некуда… И хуже, конечно?

    — Нисколько. Но немного не такая, какой были в Перекатах.

    — А вы помните, какой я была? — спросила Валерия, и губы ее дрогнули в улыбке.

    — Еще бы!.. Тоненькая, яркая, как тюльпаны у вас в руках.

    — Да, тюльпаны… А теперь?.. Не бойтесь, говорите.

    — Я с вами всего боюсь: и говорить, и молчать.

    — А вы не бойтесь.

    — Ну вот вы зачем-то накрасили ресницы, губы… Я понимаю, некоторым нельзя без этого, но вас краски… огрубляют. Такие красивые пушистые ресницы слиплись, глаза выглядят заплаканными… На вашем лице ничего нельзя трогать. Впрочем, я могу и не понимать чего-то.

    — Честное слово, Алеша, я впервые разукрасилась… Хотелось выглядеть получше, как все…

    — И вы могли бы не делать этого?

    — Чтобы понравиться вам?

    — Ну, ради этого не стоит.

    — Не обижайтесь, я стала злюкой.

    Но что-то больно кольнуло его, горькое чувство росло, захлестывало, и от этой горечи стало трезвее на душе.

    — Обиделись, да?

    — Мне бы уехать сейчас, — сказал Лютров, пряча глаза.

    — Уехать?.. Почему?

    — Вот что вам нужно знать, Валера… Я собрался просто скоротать новогоднюю ночь, повеселее прожить веселый праздник, у меня был трудный год… И вот случилось маленькое чудо… Счастье нельзя выиграть, Валера, а еще труднее прийти на вокзал, чтобы встретиться с ним… Но пусть вас это не трогает…

    — Вы странно говорите, но я, кажется, понимаю… И… вы сейчас что-то делаете со мной, не знаю… Я не умею выразить, но мне легко и… Не уезжайте. Не нужно уезжать, чтобы я поверила… Ведь вы… любите меня?

    Она опустила голову, опавшие волосы укрыли лицо, но он видел, как застыла она в ожидании. Что ей сказать? Разве изреченное «да» выразит все?

    — Почему вы молчите? Ведь это правда. Правда, я знаю. Я испугалась вашего лица, когда увидела вас на площади. Испугалась и поняла… Наступило неловкое молчание.

    Дрова догорали. Угли подернулись хлопьями пепла, подсвеченный жаром, он казался розовым… Поглядев на Лютрова; Валерия виновато улыбнулась:

    — Не обижайтесь. Я спать пойду, ладно?

    — Да, да… Заговорил я вас.

    — Нет, я просто устала… Ведь скоро рассветет. Она встала и вышла в смежную комнату. Хлопнула и отскочила дверь, вспыхнул свет.

    Лютров долго сидел без всяких мыслей, не чувствуя ни усталости, ни желания спать, и только курил, смотрел на изгибающийся, увлекаемый тягой топки дымок, слушал, как глухо воет в трубе да как бьется о стекла метель.

    На даче совсем стихло, но все чаще прослушивался дальний грохот поездов, совсем слабый, если они останавливались в Радищеве, и погромче, когда проносились мимо, заставляя деревянный дом покорно вздрагивать.

    Все, что он узнал о Валерии из ее слов, было лишено временной связи, казалось, он ненадолго взял интересную книгу и едва успел раскрыть ее.

    Он живо представлял ее подвижной долговязой школьницей в поношенной коричневой форме, с недетскими внимательными глазами. Как у всех торопящихся жить детей, у которых в доме не так, как у всех, о чем эти «все» при случае напоминают ей, она не была глуха к жизни улицы. Не обремененная присмотром, предоставленная сама себе, она почти бессознательно пыталась найти свое место в зримой жизни, объяснить самое себя. Познания шли из толчеи улиц, от событий во дворе, от обмена увиденным и услышанным со сверстниками, от того, к чему с умыслом или походя приобщат старшие… Для Валерии все было истиной, открытием, потому что нет убедительней правды, чем постигаемая собственным опытом.

    Иногда в доме ненадолго появлялась мать. Однажды квартировавший у бабушки врач стал отчимом Валерии. Когда они с бабушкой остались вдвоем, пятнадцатилетняя Валерия поняла, что она — главная помеха в неустроенной жизни матери, что ее собственная жизнь никому не нужна, кроме бабушки, и, что бы с ней ни случилось, пожалеть ее больше некому.

    Дружила она все больше с мальчишками, с тем, кто погрубей, кто мог защитить ее. Но вот окончена школа, она работает, выросли и ее друзья. Но почему-то именно они стали теми, которых боятся в городе, которые бродят с гитарами по танцплощадкам, пьют водку, затевают драки и по старой памяти навязывают ей свое покровительство. А оно уже тяготит девушку. И тогда она понимает, что ей нельзя оставаться в городе.

    Вот и все, что Лютров узнал о ней. Ненамного больше, чем знал раньше, но, рассказанное ею самой, все это заново отозвалось в нем, как если бы она доверила ему исправить все нескладное в ее жизни. Он еще не представлял себе, как сложатся их отношения, но, если они будут вместе, все для нее обернется по-другому; ей больше не придет в голову называть себя невезучей… Лютров стоял у окна, глядел в морозную темноту за стеклами, видел, как осыпается снег с крыши под окнами, слышал дремучий вой ветра в печной трубе, и мало-помалу ему стало казаться, что он в Перекатах, в этом заштатном городишке чеховских времен. Как и тогда, в соседней комнате спала Валерия, а он вот так же прислушивался к тишине за дверью… Похожее на тревогу волнение охватило его: не во сне ли он, на самом ли деле все это происходит.

    «Успокойся, ты как мальчишка»,— укорил он себя, покосившись на дверь в комнату Валерии. Там все еще горел свет. Может быть, она не спит, как и он?

    — Вы не спите, Валерия?

    Она не ответила. Лютров заглянул в комнату, на носках прошел к горевшей на этажерке лампе, невольно любуясь лицом спящей. Затененные подушкой, едва просматривались сомкнутые ресницы и влажные губы, чуть приоткрытые, так похожие на губы ребенка, баловня заботливых рук, обласканного на ночь поцелуями матери. Наклонившись, он воровски коснулся пальцами длинных прямых волос, расплескавшихся чернотой по наволочке, и не мог отвести глаз от ее лица. Сон обозначил на нем трогательно-нежные бледно-зеленые тона, припудрившие матовую белизну вокруг уголков губ, у висков, в ямочке подбородка. Лицо казалось светящимся, неприкасаемо хрупким…

    Стараясь не щелкнуть выключателем, он погасил лампу и выбрался из маленькой теплой комнаты в гостиную.

    Усаживаясь на покрытую пледом качалку, Лютров услышал, как скребется в дверь и скулит собака. Жила она где-то по соседству, увязавшись за друзьями Извольского, она вернулась на огонек. Впущенный в комнату, пес благодарно засуетился у ног Лютрова, запрокинув кверху мохнатую морду с черным кожаным носом, отряхиваясь.

    — Есть хочешь, собака? — веселым шепотом спросил Лютров, обрадованный сомнительной возможностью поговорить.

    Пес пристукнул об пол передними лапами и что было сил замахал мокрым хвостом. Лютров собрал в одну большую миску остатки пиршества и поставил ее поближе к печке:

    — Ну, лопай, гулена…

    Но собака не хотела есть. Она как бы из приличия обнюхала миску, но так и не притронулась к еде, а улеглась напротив Лютрова, и всякий раз, когда он заговаривал с ней, вскидывала желтые надбровья и принималась стучать хвостом.

    — Странное ты существо, — ласково растягивая слова, говорил ей Лютров, — плодишь собак, а никого, кроме людей, любить не можешь… Отчего так?

    Смешно повернув набок морду, собака глядела на сидящего перед ней человека с таким видом, будто вместе с ним размышляла над столь несуразным положением вещей.

    Дрова догорели. Лютров разворошил угли и принялся укладывать на них небольшие чурки.

    — Давай, друг, печь топить. Все-таки занятие…

    Над городом голубело небо, свежо белел обновленный ночной метелицей снег, над рекой висел морозный туман.

    Зябко выдыхая вихрящийся пар, вдоль Каменной набережной катили редкие автомобили.

    По тому, о чем говорила Валерия, пока они добирались к ее дому, Лютров заключил, что в Радищеве ей понравилось. Она весело вспоминала и «этого смешного, худенького, который целовал собаку»; и как танцевали под Светом печной топки; и дурашливый разговор за столом; и Витюльку: «Он дурачится, а лицо у него грустное, хорошее…»

    — Вы часто бываете у него на даче? Там все так богато и по-старинному, правда?.. Уютно… И вся засыпана снегом. Вот и мои Перекаты, наверное, замело. И наш сад — до самых веток… У нас яблоневый сад, большой-большой. И в доме всю зиму пахнет яблоками…

    — Скучаете?

    — Иногда очень…

    Минуту они шагали молча.

    — Мы скоро увидимся, да, Леша? — Валерия остановилась, чтобы попрощаться.

    — Если вам захочется… и вы не потеряете мой телефон.

    — Мне обязательно захочется. Не верите?

    Лютров пожал ее руку в варежке и почувствовал, что она не хочет отпускать его. Взглянув на него, Валерия просто сказала:

    — Не забывайте меня, ладно?

   

<< Назад Далее >>

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *