Глава 13

А.А.Бахвалов. «Нежность к ревущему зверю»

Зона испытаний

    «Смеется. Чему он смеется?»

    Одинцов то пропадал, расплывался, то просматривался четко, словно приближаемый подзорной трубой. Он сидел, как позировал. И смеялся.

    — Как забрел сюда?

    «Здесь хорошо… Усадебный дух. Вот я и… Неизменная русская черта — проникаться расположением ко всему и вся изначальному, сиречь — душевность. Она-то и сталкивает нас на одних и тех же тропинках».

    — Лжешь.

    «А как выглядит правда?»

    Долотов чувствовал, что Одинцов здесь потому, что знает что-то о нем, и не мог прогнать его, не выяснив, что он знает.

    — Демона из себя корчишь?

    «В каждом из нас сидит демон, каждый из нас или лжет ему, или упивается его ложью. Истинны в человеке одни побуждения, но и они изменчивы, и потому человек вечно противоборствует и с окружающим, и с самим собой. Это и есть та реальность, которой мы живем. И тут нельзя не лгать».

    — Зачем?

    «О, причин много! Лгут, нападая и обороняясь, лгут из презрения, страха, корысти, из желания принарядить себя, лгут по-страусиному — в утешение. Ты…»

    — Я не умею лгать.

    «Неумение лгать — признак идиотизма. Ложь — одежда существа нашего, как платье — естества. Нагими же ходят одни юродивые, все остальные одеты, а значит, лживы. Ты переодеваешься, только и всего… Тебе было просто там, в воздухе, пока нечего было терять здесь, на земле. Как видишь, все дело в обстоятельствах. Ты не любил свою работу, презирал машины. Потому что они были у тебя в подчинении, а все, что подчинено, не вызывает душевных привязанностей, оно как бы вне твоего «я». Машина могла убить тебя, но это не было бы твоим поражением… Но вот погиб Лютров, появилась Валерия, и ты понял; настоящая зона испытаний не там, в поднебесье, а здесь, на земле! И ты «не волокёшь». Тебе стало жаль себя, ты отвратил душу от работы, еще недавно бывшей панацеей от всех бед. Ты искал помощи у Валерии, тебе позарез нужно было знать, что думает о тебе эта девочка — чудная чистая душа, видение из снежного облака!.. О, как ты старомоден! Ни спутники земли, ни нейлоновые подштанники не сделали тебя отличным от твоих предков, и потому не машины, а Валерия спасение для тебя… Во всяком случае, ты так думаешь; а если разобраться, то главное для тебя не она, а твое влечение к ней. Да, да, ты настолько старомоден, что не в состоянии смириться с тем, что она сама выбрала, с кем ей жить!.. Нехорошо. Теперь так не принято. Помнишь кино, где девица ночь напролет выбирает, с кем ей жить: с физиком экспериментатором или с физиком-теоретиком?.. А те сидят рядом и ждут! Тут уж ничего не скажешь — современно! А то, что происходит с тобой, происходило не однажды, происходило всегда, когда женщина становилась воплощением смысла жизни. Ты идешь привычной старой дорогой, но, едва вступив на нее, не можешь одолеть первого препятствия — того подозрения, что Валерия видит в тебе человека, из-за которого погиб Лютров. Препятствие кажется тебе неодолимым, хотя существует ли оно на самом деле, трудно сказать. Ты шел к Валерии, заранее зная, что она тебе скажет… Да если бы она и согласилась — вот так — вдруг, легче тебе не стало бы. Ты знал: даже она не заполнит собой всего будущего (тебе ведь непременно нужно — всего!), ее великолепие лишь сгладит, приглушит на первых порах все то, что тебе предстоит узнать о ней потом, ведь потом все и начинается. Вспомни свою супружескую жизнь… Да, Боря, желание обладать женщиной прекраснее всякой женщины, как желание жить всегда значительнее нашего бытия….Куда же ты?»

    …В комнате сумеречно и по-утреннему прохладно. От одеяла сильно пахнет постельным запахом, как это почему-то всегда бывает, когда проснешься в холодной комнате.

    С трудом одолевая тяжкую оцепенелость тела, Долотов приподнимается. Мокрые ветви берез космами липнут к стеклам. Зябко, сиротливо — и странное ощущение провала времени; кажется, только и сделал, что лег и встал.

    Спал он плохо. Часто просыпался и чувствовал в темноте и эти стены в старых обоях, и громоздкий буфет одной породы с комодом, на котором стоял длинный «Телефункен», и темный овальный стол красного дерева, инкрустированный пластинками карельской березы, и стулья с тяжелыми резными ножками, и большие репродукции каких-то древних восточных картин — белые кони, запряженные в колесницы с кривыми оглоблями, красные верблюды на фоне сиреневых дворцов, бравые молодцы в тюрбанах, с головами в профиль, а усами целиком, обнимающие посаженных на колени обнаженных красавиц, пестреющих глазами в поллица…

    Ночью на крыше мелко и вкрадчиво зашелестел дождь, — это он хорошо помнит, потому что проснулся и долго вслушивался в шелест, пока понял, что это дождь.

    Утро пасмурное, листва на березах холодно поблескивает, воздух густ и пресен, как туман, и пахнет мокрой белой. Во дворе тихо.

    Как это непросто — быть свободным от полетов, вырваться из привычного ритма работы, если нет ничего взамен, никаких привязанностей, никакого дела. Впрочем, нет, не то, не так как-то… Не так просто объяснялась вот эта подавленность, слабость, неуверенность в себе.

    Возвращаясь в субботу из города, Долотов не заметил, когда спустило переднее колесо машины, и даже не подумал, отчего «Волгу» тянет влево, и только сейчас, увидев обмякший баллон, вспомнил, как всю дорогу придерживал сворачивающую влево машину, не думая о причине.

    До обеда возился с колесом, потом бросил, надоело. Переодевшись, пешком направился к остановке автобуса, чтобы подъехать к ресторану у станции обслуживания автомобилей. Шел медленно, гуляючи, в каждом шаге, каждом движении обнаруживая свое безделье.

    Старая булыжная дорога огибала небольшой холм с двумя церквами в окружении разлапистых осин. Проезжая мимо, Долотов лишь мельком оглядывал церкви, но теперь подошел ближе и долго стоял, очарованный веянием покоя, исходившего от них на все вокруг.

    Большая церковь, построенная, видно, очень давно, с колокольней, похожей на крепостную башню, с пегими от облетевшей штукатурки стенами, с коваными решетками на окнах вызывала в Долотове чувство неясной печали. Ему виделись бредущие сюда люди — мужчины с обнаженными головами, мрачные старухи, какие-то невыразимо прекрасные женщины с печальными лицами, одинокие девушки стояли здесь, склонив головы, покоряясь слабым разумом и пугливыми душами всему тому, что снисходило к ним под этими сводами, замирали от голосов причта, от таинственной сумеречной укромности храма, от маслянистого блеска икон, от мысленно произносимых клятв, молений, покаяний.

    Маленькая церковь, старательно выбеленная, с зеленой крышей и такими же куполами, увенчанными алюминиевыми крестами, напоминала жилой дом.

    «Кто же теперь приходит сюда? Что там?»

    Двери маленькой церкви были распахнуты, и Долотов решил войти. На паперти стояли трое нищих: белобородый, библейски благообразный старик, рядом с ним — согбенная старушка с головой в кулачок, плотно повязанной линялым синим платком, а напротив них, опершись на палку, с запрокинутой головой, стоял горбун. Шедший впереди Долотова тучный мужчина остановился и протянул старику подаяние. И Долотов собирался подать тому же старику, но услышал негромкий горько-насмешливый голос горбуна:

    — По выбору подаете, православные.

    Долотова как обожгло. Он обернулся, встретился взглядом с прищуренными глазами горбуна и торопливо подал ему рублевую бумажку.

    «Он прав, и нищих выбираем по благости вида, как женщин». В церкви было сумрачно и заметно прохладнее, чем на улице, пахло смесью запахов сырого подземелья, свечных огарков и еще чего-то незнакомого, древнего. Не торопясь вышел старый священник в негнущейся ризе, встал у небольшого столика, держа в одной руке кадильницу, в другой толстую свечу, и принялся негромко читать.

    К священнику потянулись несколько человек мужчин и женщин, рядом с Долотовым осталась одна девушка, испуганно косившая на него темным немигающим глазом.

    — О приснопамятной рабе божией господу помолимся, — слышал Долотов. — О плачущих и болезнующих, чающих Христова утешения… Да избавитися нам от всякие скорби, гнева и нужды… И да приидет на мя милость твоя…

    «Говори, старик, говори, — мысленно отозвался Долотов. — Это легко — быть добрым, утешая людей вымыслом. Но, как и тысячу лет назад, вера твоя довлеет слабым, врачует убогих. «Плачущие и болезнующие», они слышат тебя…»

    Девушка по-прежнему осторожно косилась на Долотова глубоко темнеющим глазом; только это и было божественным в храме божьем.

    …На улице проглянуло солнце, еще не целиком — из-за укрывших полнеба туч, но и слепящий краешек его празднично оживлял землю. Голубел дым над деревенскими домами, блестела булыжная дорога с лужами по закраинам, посветлела зелень леса.

    Долотов зашел в бетонную будку с перекошенными стенами, разрисованными голубым и желтым, и приготовился ждать автобуса в сторону города, как и две укутанные в платки старушки. Раскрашенная будка рядом с рублеными избами в кружевной резьбе оконных наличников казалась вывеской на незнакомом языке. Слева, у новой бревенчатой чайной, стояло несколько грузовиков, а в стороне от них — запряженная в телегу лошадь, понуро опустившая голову и подогнувшая заднюю ногу. Вслед за Долотовым в будку пришли солдат в мундире и девушка.

    Поблескивая стеклами, проносились грузовики, катили «газики»-вездеходы, а автобуса все не было. Из рупора на столбе над лошадью неслось разудалое:

Елочки, д’елочки, елочки-метелочки!..

    Степенно шепчутся старушки, напряженно молчат парень с девушкой. Солдат то и дело поглядывает на часы, девушка, не поднимая опущенной головы, теребит концы пояска на платье. Парень сидит вполоборота к ней, точно укрывая от посторонних, заносчиво поглядывает на Долотова, на старушек, а если и обращается к девушке, то всегда под шум проезжающих машин.

    — Еще минут десять от силы, — говорит он и смотрит на часы.

    Девушка кивает, мол, десять минут и в самом деле немного, и вдруг тихо всхлипывает. Растерянно оглянувшись, парень шепчет:

    — Не надо, Ксения! Я не какой-нибудь там такой…

    Девушка судорожно вздыхает.

    — Сколько тебе напоминать? Я же попинаю, ты это учти… Разберусь, не как другие. Всякое в жизни случается, если детально… По молодости мало ли об чем наобещаешь! А замуж идти тоже не фунт изюму, если детально…

    Он старается говорить солидно, обстоятельно, но его солидности не хватает, чтобы скрыть растерянность.

    — Ты, Ксения, обо мне не сомневайся. Вернусь из армии, подыщу себе кого-нито, чего уж…

    — Не надо! — прикрыв лицо руками, говорит девушка. — Не женись, Митя!

    Оторопев, парень тут же соглашается:

    — И то! Подумаешь, какая радость, если детально! Да и не нужно мне!..

    Со стороны города подходит автобус. Громыхают двери. Несколько человек выходят и направляются в деревню. Девушка присаживается к окну и смотрит вниз на парня широко раскрытыми влажными глазами. Качнувшись с боку на бок, автобус трогается. Солдат провожает его долгим взглядом и идет через дорогу к закусочной.

    Автобуса в сторону города все не было. Долотов вставал, разминался, посматривал на хлопающую дверь чайной и наконец решительно направился вслед за солдатом.

    Когда он вошел в людную закусочную, вдохнул запахи еды и сладкий дух красного вина, то пожалел, что поздно догадался прийти сюда. Однако присесть было негде, Долотов прислонился к черному боку голландки и принялся ждать места. Солдат, только что проводивший «отступницу» — так Долотов мысленно назвал девушку, — сидел у стены, спиной к окну, в которое сквозь тюль пробивалось солнце. Перед ним стояла пустая бутылка «Плодово-ягодного». Приметив Долотова, солдат жестом подозвал его:

    — Садись. Я уже.

    — Спасибо, друг. — Долотов хотел прибавить что-нибудь ободряющее, но солдат отвернулся и пошел к выходу.

    Закусочная сыто гудит голосами. Входная дверь с подвешенной на блоке пудовой гирей хлопает так, что диву даешься, как она не рассыплется. Солнце пронизывает тюль высоких окон, лучи его досаждают официанткам, девушки щурятся и отворачивают лица. Здесь не раздеваются, а кепки суют под столы, на колени. Ожидающие своей очереди с пристрастием глядят на сидящих: едва только кто выказывает намерение подняться, рядом вырастает преемник — пошевеливайся, мол, пора и честь знать.

    Долотову принесли стакан вина, борщ. Он выпил, с аппетитом поел, закурил. Стало совсем хорошо — так бы и просидел до темноты…

    За его столом, прихлебывая чай, негромко разговаривали старик с белой гладкой лысиной и хворая старуха: губы безжизненно обесцвечены, глядит тихо и пахнет лекарствами.

    — Печень, говорит, — сокрушается она. — Сохну вот. Так сосет, спасу нет! А то дергат невозможно. Так дергат, что кобель цепной.

    — Кишочный порок. — Старик понимающе сжимает губы в куриную гузку и прикрывает глаза. — При ём главное, дело — баня. Как рукой… А то водочки с полынью.

    Говорит он, как одалживает, неохотно, словно болезни происходят от глупости больных.

    Видя, с каким вниманием слушает старуха дурацкий треп старика, Долотов понимает, как одиноко ей с ее болезнью, со всем важным и тайным, чем живет она теперь, на закате дней; с теми высокими в невыразимо печальными думами, что рождаются отчаянием; с той обостренной душевной чуткостью, с какой постигается жизнь перед жутью небытия.

    А за соседним столиком звучит трескучий бас бородатого человека, истово втолковывающего молодым сотрапезникам:

    — Главный корень греха в чем? В помыслах! Не помышляй о дурном, так и греха не будет! Я вот с малолетства мечтаю обо всем человечестве. Однако не люблю матерьялистов — греховно живут! Денно и нощно по магазинам шныряют — не прозевать бы какой мебели, ухватить самолучшее, не то кто другой опередит и не будет через то им никакого счастья! И так до смерти, до последней мебели старинного фасона. — Он прочертил рукой со стаканом крестное знамение, выпил — как подвел итог, откусил огурец, да, видно, солон попался: бородач сморщился, челюсть свело, глаза плаксиво сощурились.

    — Тоже мне, идеалист! — ругался один из парней. — «Мечтаю о человечестве»!.. Сектант, что ли?

    Старик со старухой поднимаются. Он сразу шагает к выходу, а она домовито оглядывает место, где сидела, — не оставила ли чего? Но делает это без особого старания, так, по привычке.

    …Небо совсем прояснилось, солнце припекало, но было душно, парило — где-то кралась гроза.

    Вернувшись на дачу, Долотов переоделся в спортивный костюм и пошагал к реке. Миновав дачный поселок, долго шел лесом, а когда вышел на опушку, перед глазами раскинулся пойменный луг в островках ольхового кустарника, дальше просматривался изогнутый плес реки, а за ней, опоясывая чуть не весь горизонт, боевым валом вытянулся высокий берег, и на его ровной высоте, будто в дозоре, стояла одинокая ветряная мельница.

    С лугов тянуло слабым ветром, радостно и будто захлебываясь, звенели жаворонки.

    Добравшись до реки, Долотов искупался и знакомым путем побрел вдоль берега, пока не вышел к домику бакенщика. И неожиданно пробыл там допоздна.

    Аким Иванович был общителен, говорлив, в запасе у этого хромого небритого человека, похожего на веселого каторжника, было много разных историй — фронтовых, житейских, историй-притч, всегда подтверждающих, а может быть, определяющих его жизненную философию. Он с интересом расспрашивал Долотова о летной работе, однако ничему не удивлялся и лишь иногда как бы прикидывал в уме, куда бы приспособить услышанное, какое место ему предоставить среди всего ему понятного и хорошо осмысленного.

    — Всешь-таки управлять самолетом, наверно, сильно мозгой шевелить надо? Али у каждого ума хватит?

    — Да как сказать? Управление любой машиной требует навыков, а они не всем одинаково легко даются. Но ведь и в любом деле так, Аким Иванович?

    — Верно! Я мужика одного знаю, всю жизнь плотничает, а чего ни сделает — глядеть не хочется.

    После полудня к бакенщику пришли гости: свояченица, маленькая подвижная старушка, старшая сестра первой жены Акима, Марьи, и его дочь от первого брака, полногрудая девушка с веселыми глазами и стыдливой улыбкой. О их появлении возвестил голос старушки. Поднимаясь по высоким ступенькам крыльца и упираясь при этом руками в колени, она по-хозяйски говорила:

    — Ну вот, дошла, слава те господи! Думала, не доберусь, каторга содомска… Принимай гостей, Аким!

    Маленькая, чистенькая, в бархатной кацавейке, старушка была занятна, как веселая диковинка, и Долотов с удовольствием наблюдал, как она говорит, опрятно поджимая в паузах свои еще румяные губы. Все в ней выдавало умишко прибранный, здешний, обстоятельный, в облике не было ничего лишнего, как в избе перед светлым праздником — все вытерто, вымыто и выстирано, все на своих местах. По всему видать — дожила до внучат и в почете. Так, бывая в Москве, Долотов иногда бог знает по каким приметам угадывал вдруг коренного москвича — слышал в его словах живой домашний звук замоскворецких интонаций, эту от исконных кровей исходящую легкость определений, веселую здравость мысли.

    Долотову нетрудно было обнаружить нечто общее между ней и Акимом, но не внешнее сходство, а приметы какого-то веселого крестьянского рода, где испокон веку умеют говорить, любят шутливое слово, как-то вкусно живут и ценят жизнь по-своему.

    Приметив Долотова, девушка тихо поздоровалась, поставила на подоконник алюминиевый бидон и присела на скамью рядом со старушкой, держа на коленях белый сверток.

    — Чего это у тебя? — спросил Аким.

    Девушка встала и, положив сверток на стол, молча развернула.

    В нем оказался большой пирог и чекушка водки.

    Глядя на озадаченного Акима, старушка всплеснула руками:

    — Совсем обасурманился, каторга содомска! Полине-то ноне восемнадцать сполнилось!

    — Тех!.. — встрепенулся Аким. — А я-то думаю-гадаю, чего вас принесло? А оно воно что!

    Полина от смущения перед незнакомым человеком спряталась в работу. Да и нечисто было в домике: под столом — пожухлая кожура картофеля, на столе — закопченная кастрюлька с какой-то едой, тут же фонарь «летучая мышь», ржавые гвозди. Полина протерла клеенку, собрала посуду и побежала к реке мыть.

    — Пойдем, говорю, к отцу, — рассказывала между тем старушка, — печеньем побалуем. Браги-то да пирог я спроворила, а на чекушку Александра, жена твоя, дала. К тебе грозилась прийтить. Честит тебя чегой-то, каторга содомска, совсем, говорит, от дому отбился.

    — А ты еще девка ничего, — говорил Аким, разрезая пирог, от которого исходил свежий грибной дух. — На что другое, а пироги печь годиться.

    — И, милый, где там! — Старушка засмеялась, приложив пальцы к пустому рту. — Та ж труба, да ростом ниже и дым пожиже! По всему видать, скоро к Марьюшке нашей в кумпанию. Здоровье пошатнулося, каторга содомска. Спасибо, Полинька не оставляет без догляду: и в сельмаг сбегает, и дров принесет…

    Вернувшись от реки, Полина поставила на стол миски, стаканы и присела на сундук у стола с таким видом, что, мол, теперь уж ей некуда деваться.

    — Что ж это я! — спохватился Аким. — У меня ж для тебя обновка. Эх, мать чесиа! Погодь-ка!..

    Он открыл крашеный сундучок и достал яркую шерстяную кофточку — голубую, с белой окантовкой.

    — Примеряй, дочь!

    — Ой, па, на каки деньги-то?

    — Не твоего ума дело. Нашел-купил-украл-подарили… Бери, коли дают. Эка телятина! Носи, красуйся, а то отобьют учителя-то.

    — Ну тебя, пап, неудобно даже! — сердито говорила Полина, а уж радость светилась в ее серых глазах, я руки будто сами собой блуждали по воротнику красивого подарка.

    — Неудобно ежа за пазухой прятать… Прикинь-ка. Она сняла с головы цветастый платок и пригладила светлые волосы, в ушах тускло блеснули серьги. При общем молчании девушка не торопясь обрядилась в кофту и, враз одеревенев всем телом, опустила руки.

    — Королевишна, право слово! — Старушка сцепила перед грудью пальцы рук и восхищенно покачала головой. — Вот мать-то поглядела бы!.. Да ты пройдись, чего окостенела-то? — вдруг насмешливо прибавила она.

    Полина было повернулась спиной к Долотову, да что-то смутило ее, она покраснела так, что стал заметен светлый пушок на щеках.

    — Ну вас… Потом.

    — Ну как, Борис Михалыч? — Довольный Аким качнул головой в сторону чекушки.

    — По такому случаю…

    Выпили все вчетвером, старушка будто воды глотнула, даже не закусила, Полина только пригубила, сморщила лоб и брезгливо отставила стакан. Явно поддразнивая дочь, Аким говорил Долотову:

    — Ко мне, понимаш, учитель зачастил. Рекомендуется, значит, в зятья. Ему бы, дураку, не меня улещать, а вон ее, а он — бутылку на стол и начинат про то, какой он самостоятельный, какеи в ём мысли да какеи дела обдумыват на будущую жизнь. Мне-то что? Я ноне лягаюсь; завтра с копыт долой. Того в разум не возьмет, что по мне — пусть хоть за козла выходит.

    — Будет тебе все про меня да про меня, али разговору другого нет! — Теперь Полина покраснела сердито. — И никакой он мне не жених, чё придумываш?

    — Чего ж он шастает?

    — Его спроси!

    — Будет вам, — сказала старушка. — Каторга содомска! Как сойдутся, так царапаться. Спели бы лучше. Гость-то и не знает, поди, как поете-то.

    — Волоки струмент! — приказал Аким.

    Полина сняла со стены балалайку и подала ее отцу.

    Аким с независимым видом взмахнул кистью правой руки, словно стряхнул с нее что, одновременно звонко ущипнул пальцем левой струну у самых колков и, броско пройдясь враз по всем струнам, тут же придавил, приглушил их ладонью.

    — Чё спеть, говори? Новых этих шлямбуров не знаю, не приживаются. Вот Полинка разве сполнит какую.

    — Лучше старую, — сказал Долотов.

    — Это можно. — Аким степенно кивнул и, ссутулившись, принялся осторожно подыскивать, нащупывать мелодию.

    Искал он долго, и Долотов отчего-то понимал и соглашался, что так нужно — не торопиться. Он сидел рядом с довольной, смиренно притихшей старушкой, глядел на свежее, точно березка из светлой рощицы, лицо Полины, привалившейся к столу и уложившей подбородок на сильный кулачок, и боялся шевельнуться.

    Аким негромко запел про разбойника, подстерегавшего возок с богатым седоком.

Кусты руками раздвигая,

Идет разбойник д’череа лес…

    Ждет разбойник, сжимая кистень в руках, не подозревая, что богатый седок — его отец. И вот уже…

С разбитым черепом на землю

Упало тело д’ямщика…

    А вот в седок прикончен, но не до корысти лиходею, узнавшему в убитом своего родителя, — проклят он на веки вечные.

    Песня была наивно-назидательная — вот, мол, что ждет дурного человека в наказание за неправедную жизнь.

    Окончив петь, Аким продолжал сыпуче раскидывать обрывки мелодий, то так, то этак повторяя напевы.

    — Па, давай «Матушку», — предложила Полина и смутилась до блеска в глазах, словно не подобало ей решать, что петь.

    Аким понимающе улыбнулся, расстегнул пуговицу на воротнике рубахи, шумно потер ладонью о ладонь и, посерьезнев, как-то по-новому принялся наигрывать.

    Тонко заныла-заплакала балалайка, Полина, словно откликаясь на ее зов, запела хорошо и стройно, уже не смущаясь. Так самая несмелая мать преображается, охраняя дитя.

Матушка, матушка, что во поле пыльно? Сударыня матушка, что во поле пыльно?..

    Ах, песни, песни!.. Разве не все в них? Разве дано человеку сказать о себе по-иному полно и хорошо?

    Пела Полина, перекрывая то родниково-звонкую, то стонущую музыку струн, и Аким, ставший напряженно строгим, глядел на дочь так, словно говорил: «Слушайте. Хорошо это».

Матушка, матушка, на двор гости едут, Сударыня матушка, на двор гости едут!..

    Чувствуя комок в горле. Долотов торопливо закурил и судорожно затянулся. Но песня уже овладела им, и не было сил пересилить самого себя, справиться с колкой болью в глазах. Долотов глядел на Полину, на Акима, время от времени молодецки вскидывавшего голову, как, наверное, делал когда-то, когда на месте теперешнего голого темени с прилипшими к нему редкими волосами была настоящая шевелюра; видел старушку, мило глядевшую на Акима, на Полину, и думал, что все они — да и сам он! — вышли из некогда большой семьи, где были и старики со своими немощами, и старухи, пекущиеся о нравах невесток и здоровье внуков, и молодые парни, женатые и неженатые, лентяи и работники, озорники и тихони; были в доме молодые сильные женщины — дочери, жены — лукавые, смирные, хохотуньи, плясуньи, певуньи… И вот разошлись, разбрелись кто куда, осталось от всего рода разорванное звено, обеднел дом голосами, духом живым, да и на месте дома — вот эта избушка с желтыми, до костяной гладкости промытыми стенами, в которых тесно душе, тесно песне.

    «Как много нужно понимать, на скольких людей распространиться, чтобы иметь основание любить или не любить кого-то из них, осуждать или оправдывать!» — думал Долотов, поражаясь простоте этой мысли.

Матушка, матушка, образа снимают. Сударыня матушка, меня благословляют…

    — Эх, мне бы силенок поболе, — вздохнул Аким, откладывая балалайку. — Я б те спел!

    — Если б молодость знала, если б старость могла! — сказал вдруг оказавшийся на пороге парень, взглядом спрашивая Долотова: так ведь?

    — Ишь ты! — встрепенулся Аким. — Поясни, учитель. Тот повторил.

    — Дураки выдумали. Вроде тебя, — досадливо усмехнулся Аким. — Ты смолоду накуролесь чего положено, детей нарожай, пока кровь бабы просит, пока печенки свои не прокурил да не пропил. А ума сподобисси. Во благовремение. Ежели не дураком уродился.

    — В двадцать лет ума нет, не будет! — снова изрек парень.

    — У тебя есть? — Аким широко улыбнулся.

    — Вроде не жалуюсь.

    — Эва! А кто жалуется? Думаешь, отсидел в своем институте, так супротив других умнее?

    — Нет, конечно.

    — Во! А дале тебе путь каков? Живешь ты на квартире у деда Панкова, а я в своем доме. Коли повезет, крестьянку в жены возьмешь, так и я женат на крестьянке. Что в тебе сверх мово? Один синий значок. А время тако, что синим значком красиву девку не проймешь, отцовой волей не согнешь, деньгой не улестишь.

    — Это верно, образование еще не фонтан.

    — Во! А фонтан — ежели у человека в душе тонкость. Я те по секрету скажу: девка не тем красна, что не мята, а тем, что душа не занята.

    Аким снова взял балалайку и с победительным видом принялся что-то наигрывать — веселое, хвастливое, как бы в насмешку над собеседником.

    Много неприятного наговорил Аким учителю, пользуясь положением отца любимой парнем девушки. Тот, может быть, и отстоял бы свое понимание вещей, да опасался выказать себя непочтительным, он и без того, видно, не был избалован вниманием Полины.

    К концу дня он ушел вместе с ней.

    А они втроем все сидели, вели нескончаемые разговоры, пили мутную брагу из алюминиевого бидона.

    — Ты сальца, сальца бери, — потчевала старушка Долотова. — А капусту чё хрумкать?

    Долотов обнимает старушку за плечи, она отзывается на его ласку понимающим душевным взглядом и все угощает, угощает…

    — У меня друг погиб… — зачем-то говорит он ей и чувствует, как перехватывает в горле.

    — А ты не казни себя, не казни! — сурово наставляет она.

    Потом, будто во сне, Долотов слышит еще один голос. Это у входа в домишко, в дверях, за которыми уже ночь, стоит молодая женщина в новой телогрейке и, засунув руки в карманы, смотрит с веселым удивлением, с готовностью рассмеяться. И скоро уже сидит рядом с Долотовым и все смелее, все более по-свойски всматривается в него. Ей, наверное, забавно видеть его хмельным, и она, всплескивая руками и запрокидывая голову, возбужденно хохочет.

    «Славная, — думает Долотов. — И морщинки у глаз. Наверное, от привычки смеяться…»

    — Как зовут? — спрашивает она.

    Долотов склоняется к ее маленькому незнакомому ушку и шепчет с каким-то особым значением:

    — Борисом.

    — А меня Степанидой.

    Звенит в руках Акима балалайка, и совсем рядом Долотов слышит:

Мальчик черненькой, ты мне нравишься, Поцелуй меня, не отравишься!..

    И его уже не смущает ни прикосновение теплого плеча Степаниды, ни ее дерзкие глаза, какими женщины глядят на хмельных мужчин. Аким вдруг громко затянул про «Ваньку-ключника, злого разлучника». Вступила Степанида, несильным, но стройным голосом укрощая грубоватое буйство певца. Голос ее то пропадал, то вновь вплетался ладной нитью, когда казалось, песня была вконец испорчена.

    Появился еще какой-то человек, по виду рыбак. — Ну их! Идем отсюда… — слышит Долотов и чувствует в своей руке ее ищущие шершавые пальцы.

    — Куда?

    — Ай, боишься? А ну как живого не выпущу? — сдавленно смеется она, увлекая его вон из домика.

    На улице темь, того и гляди ткнешься во что-нибудь. А вроде была луна…

    С лугов тянуло ветром, замешенным на запахе трав. Теплые ласкающие потоки чередовались с зябкими, суровыми. Высокий камыш длинно вздыхал неподалеку, будто за ним то и дело опускалась стая легкокрылых ночных птиц.

    — Опять смолить? — насмешливо говорит она, услыхав спички в его руках. — Только и научился?

    …По пути в Хлыстово их дважды настигал дождь, каждый раз быстро прекращавшийся, и тогда видно было, как мимо бело светящейся луны проносились рваные тучи, будто в небе копотно горело что-то. Но едва он подошел к даче, как ливень наддал с новой силой, и, стоя на залитом крыльце, Долотов почувствовал себя потонувшим в шуме дождя, в упругой стоне деревьев. Время от времени набатно громыхало железо старой кровли, а дождь то густо сыпал на плотную листву берез, то коротко и хлестко орошал стекла веранды, то вдруг обрывался, и тогда ровно прослушивался плеск потока, только что раздувавшегося ветром и прерывисто павшего из желоба на углу крыши.

<< Назад Далее >>

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *