А.А.Бахвалов. «Нежность к ревущему зверю»
Вскоре после Нового года начались полеты по доводке установленной на «девятке» автоматики на управлении.
Этот полет был коротким — первый из серии полетов в самых строгих режимах, в которых предусмотрено было уточнить требуемый характер контроля за действиями летчика.
Задание исчерпывалось несложным на первый взгляд маневром на околозвуковой скорости, но при этом несколько большее отклонение руля высоты могло оказаться необратимым. Аэродинамики были уверены, что при заданной даче штурвала самолет останется в пределах допустимых перегрузок, но к их расчетам следовало относиться как к логически обоснованному миражу, который обретает вещественность после возвращения на аэродром. По идее разработчиков, автомат заставит штурвал сопротивляться рукам человека тем решительней, чем непродуманней окажется его перемещение-дача, грозящее увести машину за пределы допустимых перегрузок при смене направления полета. Самописцы «девятки» должны были подтвердить пребывание самолета в заданном режиме, а Лютров — помнить о той грани, что отделят расчетное движение штурвалом от разрушения машины. Главное, не превысить дачу, и тогда аварийный исход менее всего вероятен.
Из-за повышенной опасности экипаж свели до минимума. В полетном листе значились двое: Лютров и Извольский.
Итак, всего-навсего — четкое и строгое ограниченное движение штурвалом. До полета оставалось два дня.
Невольно пришел на память Юра Владимиров. Парень расстался с авиацией несколько лет назад, как говорил Боровский, «по дурости». В своем последнем полете он сделал одно непродуманное движение штурвалом. Всего-навсего… Было что-то общее между ним и Трефиловым, но их нельзя было сравнивать: Владимирова никогда не списали бы за несоответствие служебному положению. Он был из тех, кому больше других необходима самодисциплина. Но именно она-то ему менее всего была свойственна. Таким был Юра Владимиров.
Все, что успел сделать он на фирме, оценивалось высоко, и, вместе с успехом, в нем без внутреннего сопротивления росло мнение о своей избранности. Владимиров не допускал, что кто-то может сделать работу лучше его, что кому-то удалось бы столь же безупречно посадить истребитель с прогоревшей жаровой трубой на двигателе. Это был редкий случай. На разгоне включенный на форсированный режим двигатель не заставил его почувствовать привычное ускорение, а затем заело управление. В наушниках прозвучал бас руководителя полетов:
— Сто третий, от самолета что-то отделилось.
— Вас понял, что-то отделилось.
Он перевел сектор газа на малые обороты. Управление с грехом пополам стало слушаться. У него хватило ума догадаться, что в зону расположения узлов трансмиссии управления попадает жар двигателя и коробит крепления приводов.
— Иду на посадку с неработающим двигателем. Обеспечьте полосу.
— Сто третий, вы можете не увидеть полосу, облачность десять баллов.
— Нижняя кромка?
— Семьсот метров.
— Если промажу, успею катапультироваться.
Парень был уверен в себе. Но и находчив.
— Вас понял, посадку разрешаю.
…Он вошел в летную часть очень красивый — высокий, упругий, со спокойной улыбкой самонадеянного человека, а защитный шлем под мышкой выглядел, как каска чемпиона по фехтованию.
Но ему не хлопали. Его даже не заметили. Амо Тер-Абрамян проигрывал партию в бильярд и громко требовал играть по правилам.
В раздевалке он застал Карауша, тот мучился с застежкой.
— Сажал без двигателя, понимаешь?
— А без крыла не пробовал? Вот если бы без крыла…
Потом Тер-Абрамян готовил его к испытаниям на штопор. Юра старался. Своего наставника он понимал с полуслова, все шло отлично. Ему было ладно, удобно в кабине, истребитель слушался, как «ЯК-18» три года назад, когда его зачислили в шестерку лучших спортсменов страны. Он был непременным участником всех чемпионатов, выступал на воздушных праздниках в Туле, Иванове, Грозном, Тушине… Он пришел в школу испытателей мастером спорта по высшему пилотажу.
Испытания на штопор истребителя остались позади. Отчет о работе был составлен толково, коротко, грациозно. Это заметили научные руководители темы. Ему дали для сравнения отчеты других летчиков. Он улыбнулся: мозгоблуды!
У него были идеи. Ими он готовился раз навсегда утвердить амплуа летчика-инженера, сбить предубеждение, будто настоящих летчиков дают только военные училища.
После полетов на штопор Тер-Абрамяну не понравилось его лицо, нотки снисходительности в разговоре, намеки на инженерную эрудицию, без которой…
— Слушай, ты не родственник Боровскому? — Тер-Абрамян злился.
— Нет, а что?
— Похож…
Владимирова прочили ведущим на экспериментальный истребитель. У Тер-Абрамяна был авторитет командира отряда, и он предложил подождать.
— Он верит, что все может, потому что убедился в особых достоинствах своего ума, способностей… Спросите, и он скажет, что у него идеальная форма носа… Владимиров вполне профессионально подготовлен, но остался спортсменом — мнительным, азартным, готовым на все ради успеха.
Облетал экспериментальную машину Иван Моисеев. После одного из полетов на обшивке у стыковки крыла к фюзеляжу обнаружили вспучины, следы остаточной деформации, что случается, когда самолет побывает в недопустимых перегрузках.
У самолета завязался разговор о причине выхода за ограничения. Владимиров махнул рукой.
— Сила есть, ума не надо…
Все повернулись к нему.
— Чего тут гадать…
— Что же вам ясно? — спросил инженер бригады аэродинамиков.
— Ясно, что летчик наработал…
— Ну, знаете, чтобы сделать такой вывод…— инженер долго говорил о возможных причинах выхода за допустимые перегрузки, и все, кроме Владимирова, видели в его глазах укоризну, недоумение: «Не слишком ли много на себя берете, молодой человек?..»
На другой день Тер-Абрамян был так зол, что не играл в бильярд. Заглянувший в комнату отдыха Владимиров после вчерашнего высказывания подчеркнуто бодро поздоровался. Ответили не все. Карауш напустил на себя «ученый» вид и произнес округлившимся баритоном:
— Доброе утро, коллега!
«Все уже знают, так я и думал… Что делать?» Владимиров вышел в коридор, где у стен по двое, по трое стояли ребята, обмениваясь утренней порцией неторопливых слов обо всем и ни о чем.
Владимиров прикурил у высокого седого диспетчера, бывшего летчика-фронтовика.
— Чего у тебя там с Моисеевым?
— Ничего. А что?
— Ребята на тебя окрысились. — Диспетчер не был дипломатом.
— За что?
— Ты чего-то там трепанул о вине Моисеева за перегрузки?
— Ну и что тут такого?
— Ну и дурак, больше ничего. Кто тебя за язык тянул? Хочешь показать, что шибко грамотный, пришел и усек?
— Ничего я не хочу. Ну, сказал и сказал… Чего кадило раздувать? Может же человек ошибиться?
— Ошибайся. Про себя. Кто ты такой, что кругом лезешь со своим мнением?..
— Я, между прочим…
— За такое «между прочим» морду бьют… подсвечниками. А если у Моисеева подхват был? На разгоне терял высоту? Терял. В момент дачи число М сменило значение? Сменило. Вот и подхват: при запланированной даче завышенная перегрузка.
— Шел бы в набор…
— Задание ты составлял? Вот и не суйся, куда не просят! Вякнул, а Ваньке доказывай, что он не верблюд.
Нужно было что-то делать. Немедленно противопоставить вот этой неприязни к себе нечто безусловное, неопровержимое, или он останется для всех чужим, человеком второго сорта!.. И он решился.
В кабинет Данилова Владимиров вошел с видом незаслуженно ущемленного в своих правах.
— Мне хотелось бы вылететь на экспериментальной машине.
— Что ж, я поговорю с Донатом Кузьмичом. Мне не дано прав самому выносить такие решения…
— Он не возражает.
— Это упрощает дело. Через час я отвечу вам.
Выйдя из кабинета Данилова, он увидел Извольского.
— Привет!
— Здравствуй, Витя, — отозвался Владимиров таким тоном, что-де здравствуй-то здравствуй, но это не все.
— Чего-нибудь случилось?
— Когда говорят, что в тридцать лет ты еще молод для настоящей работы, это называется демагогией, способом держать неугодных на расстоянии от дела…
— Зажимают?
— Едва выпросил облетать новую машину.
— И недоволен!.. Мне и через год не дадут.
«Так это тебе», — едва не сказал Владимиров.
— Тут важен принцип. Чем мы хуже других?
Это «мы» заставило Витюльку усмехнуться: тебе ли говорить о демагогии?
— Они тут пообтерлись, и нет бога, кроме аллаха. Я тебе, ты мне. Это как стена. Но ничего.
— Ты Моисеева не видел? — у Витюльки были свои заботы.
— Чего?
— Я говорю, Моисеева не встречал?
Извольский, видимо, ничего не знал о происшедшем.
— Здесь где-то.
— Слушай, я в командировку намылился, увидишь, отдай ему эти деньги.
— Иди ты… со своими рублями…
— Не хочешь, так и скажи. А послать я тебя так пошлю, что заблудишься! Премьер.
Одно дело назначить ведущим летчиком, другое — выпустить для освоения новой машины. Ни Гай, ни Тер-Абрамян не стали возражать: человек готовился, пусть вылетит, а то подумает бог знает что.
По обязанности выпускающего Тер-Абрамян дежурил на КДП. После часового полета в зоне он передал Владимирову, чтобы тот делал проход над полосой и шел на посадку.
— Вас понял, после прохода захожу на посадку. Тер-Абрамян отложил микрофон и стал спускаться из стеклянного фонаря КДП, чтобы подъехать на спецмашине к месту приземления, проследить за посадкой, подсказать, если будет что подсказывать.
На подходе к летному полю Владимиров разворачивает истребитель на спину, и машина с оглушающим ревом несется в тридцати метрах от земли. Напротив ангаров все в том же положении она с сумасшедшей стремительностью взмывает вверх.
— Смотри! — крикнул кто-то рядом с Тер-Абрамяном. И маленький самолет, у которого за две сотни полетов не было ни одного отказа, теперь беспомощно завис в воздухе, качнулся и стал падать, сначала на крыло, потом на нос.
— Это конец! — вырвалось у Тер-Абрамяна. На мгновение тонко блеснул огонь катапульты. Владимиров вырвался навстречу земле. Парашют едва успел раскрыться и наполниться, а затем медленно опал рядом, на травяное покрытие между бетонными полосами.
Вовлеченный в огромные отрицательные перегрузки, самолет резко затормозился, потерял полетную скорость и «посыпался».
У Владимирова были большие серые глаза. Всегда возбужденно внимательные, перед последним полетом они были решительно прищурены, а когда девушка-врач разрезала комбинезон, высвобождая сломанное плечо, он смотрел на нее грустно и растерянно.
— Жаль парня, — говорил Гай, узнав, что врачи запретили Владимирову летать. — Очень способный был летчик, но юношеским увлечением полетами нужно перегореть как можно раньше… И я в двадцать два года летал под мостом в Борисоглебске. А Юре было тридцать. В этом возрасте человек менее всего склонен полагаться на чей-то авторитет, внимать советам старших… Всякий намек на несогласие с ним он воспринимал как неприязнь к нему, нежелание признавать его способности, срывался, искал обходных путей для своих претензий. Но когда нет должного воспитания воли, самоуверенность плохой советчик. Ему нужно было пройти военную школу, чтобы понятие дисциплины не было для него абстракцией. Он бы понимал, что не так завоевывают право на внимание.
…Свои два дня перед этим очень недолгим полетом Лютров просидел в кабине «девятки».
Он сделал отметки на выдвижной колонке штурвала и после многих сотен попыток добился нужной точности рывка. Это было непросто еще и потому, что следовало учитывать характер реверса — деформации крыльев, уводящей самолет в крен с увеличением скоростного напора, для противодействия реверсу штурвал нужно было развернуть почти до упора влево, перехлестнув руки в подобие буквы X.
Взлетали после полудня.
— Ну, Алексей Сергеевич, ни пуха ни пера, — напутствовал Углин.
— Пошел к черту! — весело огрызнулся Витюлька и подмигнул стоящей у своего «РАФа» Наденьке.
В первые минуты все как обычно — взлет с энергичным набором высоты. «Девятка» шла вверх легко, топлива было немного.
Войдя в зону, Лютров перевел двигатели на форсированный режим.
Выхлопные отверстия изрыгнули ракетные клинья пламени, тяга возросла на несколько тонн. Когда ускорение перестало ощущаться, Лютров включил магнитофон и проговорил разом на запись, на землю и Извольскому:
— Начинаю режим.
Штурвал развернут, элероны зафиксированы в противодействие реверсу, Лютров делает небольшое плавное движение от себя и быстрый рывок с установкой штурвала в исходное положение. Есть!..
Под стрелкой указателя перегрузок вспыхнуло красное очко — сигнал опасности.
Эксперимент занял одну и две десятых секунды, а перегрузка достигла вдвое более допустимой величины.
Миражей больше не было. Машина не вышла из послушания, но они скользнули за пределы разумного риска. Если бы Углин заправил машину не на часовой полет, а полностью, она развалилась бы.
Началась отладка устройства, контролирующего действие летчика при аналогичном маневре. Автомат дополнительных усилий получал необходимую настройку для вступления в действие, предохраняющее самолет от выхода на перегрузку, превышающую максимально допустимую. Заодно «девятку» поставили в ангар на нивелировку, чтобы проверить, нет ли изменений в проектной геометрии конструкции самолета.
Умей Лютров со стороны взглянуть на собственное душевное состояние, он понял бы, что живет по одному установленному для себя закону, имя которому — Валерия.
Но сколь велика была зависимость этого открытия от девушки, которую звали Валерией, столь же зыбка и неодолима была связь между его любовью и ее самостоятельностью, отдельностью ее существа!
Он робел прикасаться к ней, как в детстве к ракушкам мидий, которые собирал на камнях у моря: стоило дотронуться до них, и створки сжимались, пряча все нежно-живое, розовато телесное, оставляя глазам один каменно-жесткий голыш, который можно было раскрыть только лезвием ножа, но уже невозможно увидеть того, что видел раньше, — нож оставлял неизбежный след насилия, грубое откровение раны.
Для тревоги достаточно было, если в звуке ее голоса приглушались нотки искренности, во взгляде угасала заинтересованность, внимание к тому, что он говорил. Лютров начинал чувствовать вею непрочность происходящего, оно казалось ему ненастоящим в какой-то главной основе. Но если на следующий день Валерия выглядела приветливой, страхи разом исчезали, и опять такими непростыми становились их прогулки по тропинкам Загородного парка, застывшего в морозном покое под глазасто мерцающим небом…
Он помнил каждый день, проведенный с Валерией, каждый час лесной тишины, помнил снег в лесу, пухлым пологом покрывавший землю и добиравшийся к верхушкам самых высоких травинок; помнил затаенно темнеющий хвойный настил, укрывшийся от зимы под нависшими шатром ветвями старых елей; помнил, как вечереет в лесу: у ног светлее, чем над головой, и такое спокойствие разливалось в душе в эти минуты, будто они совсем близкие люди и не предчувствуют, а знают о тех новых днях и вечерах, когда вот так же будут шагать в ногу, вслушиваться в молчание леса, в согласный хруст снега под ногами, оглядывать верхушки старых сосен в поисках дятла, смеяться…
Вчера после театра вдруг — метель!.. Снег сыплет вовсю, наметает сугробы у каждого угла, у всего, что торчит из земли, стучится во все без разбора окна домов, по-собачьи ошалело мчится вслед автомобилям!
Вспоминая свою радость от ее детского веселья, когда не ему, а ей удалось остановить такси у оперного театра, Лютров переживал неуемное желание поделиться с кем-нибудь этим своим ликующим состоянием, будто знал, как научить людей быть счастливыми.
Потому-то он и начал памятный ему разговор с Извольским о Томке, искренне считая его выбор неправомерным, ибо Томка совсем не та девушка, которая нужна Витюльке. Но едва Лютров начал этот разговор, подвозя Извольского в своей «Волге» с работы в город, как сразу же пожалел об этом.
Витюлька заметно поскучнел, как-то неприязненно сощурился и замолчал, глядя в лобовое стекло машины.
— Витя, ты извини, если я…
«Дернуло же меня за язык!..» — с досадой подумал Лютров.
— Брось, Леша. Ты вроде Долотова… Мы как-то с ним часа три носились над Сибирью. «Отдохни, говорю, я подержусь».— «Ничего, говорит, я не устал». — «Ну и шут с тобой», — думаю. Сижу подремываю… Вдруг толкает: «Гляди, видишь деревню возле железки?» — «Ну?» — «Лубоносово. Там моя мать похоронена, приемная». — «Давно умерла?» — «В пятьдесят первом, говорит, в феврале». — «Навещаешь?» — спрашиваю. Кивнул: «Каждый год». Вспомнил я тогда, сколько и чего об этих его поездках наговорено, и подумал, как иногда неправильно объясняем мы непонятное в человеке. А у Борьки и дел-то, что живет, как совесть велит… Вот и он рассказал мне о Лубоносове, чтобы я не обижался, не думал, что не доверяет… Костя Карауш недавно прошелся насчет моего роста и твоей величины, а Борис ему: «Для дураков весь мир и люди в двух измерениях. Ты лучше поищи в них чего тебе не досталось».
Витюлька вытащил сигарету и долго закуривал, обламывая спички. Нервно затянувшись, он стал говорить с несвойственной ему беспощадностью в голосе:
— Увы, мир в двух измерениях не только для дураков… Когда я увидел твою девушку, я даже растерялся — очень она похожа на некую… теперь уже даму. В студенческие годы жил я в Радищеве. Помню лето. Погода тихая, легкая, лучистая, и стоит у дверей девушка. «Вам кого?» — «Вас, наверно». —«Меня?» — «Вы Извольский?» — «Да». — «А ваш папа Захар Иванович?» — «Да». — «Я у вас буду жить». Оказалось, батя предложил коллеге провести август у него на даче. Первой приехала дочь… Если бы ты знал, Леша, как я любил ее и что со мной творилось, когда я услышал ее разговор со своим отцом: «Уж не думаешь ли ты выдать меня замуж за этого уродца?.. Умора». Я не знал, куда себя девать от стыда.
Извольский потер лоб, будто стирал проступившее воспоминание.
— Так-то, Леша… Ты говоришь: Томка. А что Томка? По крайней мере, ей и в голову не приходит называть меня уродцем…
Долго Лютров не мог простить себе начатого разговора. И в самом деле, откуда ему знать, с кем следует, а с кем не следует общаться Витюльке?.. Говорят, убить журавля так же просто и так же постыдно, как ударить ребенка. И Витюлька представлялся ему раненым журавлем, которого он своими советами да участием лишал надежды на выздоровление.
…Все вечера января они проводили вдвоем.
— Ну, вот мы и опять вместе, — говорила она, усаживаясь рядом.
И они неслись в машине за город, отправлялись на стадион — посмотреть балет на льду, бродили по уже забытым Лютровым залам музеев, по заповедным пригородным усадьбам, просиживали по два сеанса в кино.
С каждым днем он все ревностнее, все бережливее думал о том, что хоть как-то относилось к ней, занимало ее, было ее жизнью, не замечая, что воспринимает все серьезнее, чем следует, словно боялся недосмотреть, не прийти вовремя на помощь, не уберечь…
— Вы со мной как с ребенком, — смущенно улыбалась Валерия. — А мне нравится. Бабушка говорила… Вы не будете смеяться?.. «Ты, внученька, как встретишь хорошего человека, дай ему побаловать тебя. Мужчинам приятно старшими себя понимать, заботиться… Твоя мать в молодости все по-своему норовила, да вот радости не знала».
— Ну и хитрая ваша бабушка!
— Нет, она добрая.
После веселого американского фильма в кинотеатре «Ермак» они отправились поужинать в расположенную неподалеку гостиницу.
Шагая по свободному проходу ресторана, она привычно опиралась обеими руками на его локоть, то и дело обрадованно поглядывая на него снизу вверх. На ней было светло-сиреневое платье, волосы подвязаны надо лбом такой же лентой, в ушах, покачиваясь, тускло поблескивали две капли жемчуга. А в том, как она чуть боком шагала, заглядывая ему в лицо, и как при этом некрасиво морщилось платье, угадывалось девчоночье неумение следить за собой, носить одежду. Но именно это и придавало ей ни с чем не сравнимое очарование…
Их ждал загодя заказанный Лютровым столик. Они едва успели присесть, а официантка, по-доброму улыбаясь, уже подавала сухое вино, закуски, вазу с апельсинами.
Выдавая все то же покоряющее неведение, как держать себя за столом, Валерия откинулась на спинку стула и откровенно улыбалась всему, что видела вокруг, его словам и своим словам. Пахучая теплота ресторана и приглушенный говор людей, то потопляемый в ненавязчивой музыке, то всплывавший из нее, придавал их беседе, да и молчанию, ту медлительную задушевность, какой нигде, как в ресторане да у костра, и не бывает.
— Леша, вы знаете, на кого похожи?
— Ну-ка?
— На Грегори Пека.
— Это кто же такой?
— Вы только что видели его в «Римских каникулах»?
— На этого красавца?
— О, ему далеко до вас?
— А вы даже не знаю, на кого… Может быть, на маму?
— Ага. Только она красивее… Как здесь хорошо!.. А помните, как мы сидели в аэропорту?
— Еще бы!
— Ваш друг преподнес мне цветы!
— Тюльпаны. Они очень подходили к вашим глазам.
— В первый раз в жизни мне подарили цветы. Так интересно было… И так досадно, что никто из знакомых девочек не видел меня с вами. Что это принесли?
— Маслины. У меня к ним с детства особое отношение. Попробуйте.
— Боже, соленые?
— Такими они и должны быть.
— Огурцы куда вкуснее…
— К маслинам нужно привыкнуть…
— Их что, как горох выращивают?
— Нет, на деревьях. Помните, кино «Нет мира под оливами» ?
— Мы в понедельник смотрели.
— Это и есть плоды олив, под которыми не оказалось мира. Они растут и у меня на родине.
— В Крыму?
— Да, у самого синего моря.
— Живет старик со старухой у самого синего моря…
— Верно. Дядя Юра и бабка Анисимовна. И я с ними жил.
— А я даже не видела моря.
— У вас много времени впереди, успеете.
Рядом с их столиком остановился индус в тугой чалме и женщина в сверкающем сари.
— Вы возражать нет? — серьезно спросил индус Валерию.
— Что вы, пожалуйста, — она удивленно подняла брови.
— И вы — нет? — индус повернулся к Лютрову.
— Нет, нет, пожалуйста.
Индус вздрогнул в поклоне, усадил женщину и присел сам.
Он без улыбки заговорил о чем-то со своей спутницей, а у той тихо цвело на лице нежное, удивительно женственное выражение. Всякий раз, когда Валерия поворачивалась в ее сторону, она трогательно, как ребенок, улыбалась ей.
— Много в городе иностранцев, правда?
— Туристы.
— А вы были за границей?
— Нет.
— Поехали бы?
— Не знаю.
— Я бы поехала. Интересно… Но сначала к морю. Так хочется посмотреть… И — парусник…
Створки мидии оставались открытыми. Лютров любовался ею.
— Леша, а вы были счастливым?
— Да. Пожалуй, два раза. Когда получил диплом летчика и… на Новый год.
Приметив, что она не поняла его, он прибавил:
— В Радищеве.
— Вот узнаете меня и не будете так говорить. Просто не сможете. Я знаю.
Она улыбалась, опускала глаза, казалась растерянной, как человек, на которого смотрят с сожалением.
— Когда любят, то не почему-то, Валера… А любят — и все тут.
— Правда… В детстве я влюбилась в чистильщика ботинок. Он носил черные усы, каких ни у кого в городе не было. Однажды решила почистить у него туфли. Чуть не умерла от волнения…
Выпив кофе, индийцы встали. Прощаясь, женщина в сари ласково положила невесомую руку на плечо Валерии.
— Какие они сказочные, эти люди… — сказала Валерия, глядя им вслед.
…На улице было совсем не холодно. Или так казалось после теплоты ресторана. С неба сыпал снег, такой мелкий, что кожа лица едва ощущала эту холодную пыльцу, нескончаемо мерцавшую в лучах фонарей. Они целый час шли пешком через весь город.
И все, о чем говорила Валерия, и самый голос ее выражали, казалось ему, то окончательное, всеразрешающее доверие, что теперь самые важные слова не будут ни трудными, ни неожиданными. Это как если бы избегавший тебя ребенок наконец понял, что бояться нечего, и пошел навстречу, протягивая руки…
— Я уезжала сюда и думала, вот теперь начнется настоящая жизнь, все будет по-другому… Я так загордилась после встречи с вами в Перекатах. Все смотрела на тюльпаны и вспоминала вас, все думала, что теперь все люди будут со мной такими же уважительными, как этот большой летчик…
Охватив пальцами обеих рук его локоть, она время от времени прижимала его руку к себе. И если бы она знала, какое счастье было для него чувствовать на локте тяжесть ее тела!..
Валерия все говорила и говорила, легко шагая в ногу с ним и не спуская глаз с его и своих ног.
— …Во мне все так радостно напряглось, я стала как парус под ветром. Это в пионерском лагере, когда наступало время спать, я очень скучала по бабушке, и оттого мне всегда не спалось. В жаркое время наши кровати стояли под парусиновым навесом, я лягу на спину и все гляжу и гляжу вверх, на стропила, они хорошо были видны от лампочки на столе дежурной… Все мне хотелось, чтобы скорее наступило завтра, а потом еще завтра, еще… Скорей бы к бабушке. Гляжу раз и вижу: парусина вздулась куполом да как хлопнет по доскам! Я испугалась, одеяло до глаз натянула, а она опять поднялась под ветром, ну, думаю, сейчас как хлопнет, но парусина опустилась так тихо, безнадежно… И тогда мне показалось, что прибитая к стропилам парусина скучает оттого, что она не парус… Вот ей и снится по ночам, будто она носится по синему морю. С тех пор я уже не боялась, когда она хлопала, а стала жалеть ее… Решила, что ей без моря тяжелее, чем мне без бабушки: я когда-нибудь уеду, а она останется… И если крыша опять принималась хлопать, я говорила ей голосом бабушки: потерпи, вот тебя отыщет капитан и ты будешь красивым летучим парусом… Когда меня обижали в детстве, я самой себе казалась прибитым парусом и все ждала капитана…
На набережной они немного постояли. Он говорил, что после встречи с ней на вокзальной площади верит в чудеса, а она недвижно смотрела куда-то мимо его плеча, за реку.
И вдруг протянула руки, обвила его шею, прижалась, щекой к плечу и заговорила сбивчиво, посапывая носом, сквозь слезы:
— Я вовсе не чудо, вы обманываете меня… Так хочется, чтобы это было правдой!.. А вдруг потом вы соскучитесь со мной, как отчим с мамой. Станете обижать…
Она подняла голову и посмотрела ему в глаза:
— Вы не будете обижать меня?..
— Что вы!.. Я не умею…
— Не надо, ладно?.. Я всегда так радуюсь, что вы любите меня. И боюсь чего-то…
Он впервые проводил ее к подъезду дома, впервые целовал ее горячие губы, щеки, мокрые ресницы глаз.
Шагая домой, он чувствовал легкую пустоту в себе, будто наконец свалилось с плеч все, что мешало им понимать друга друга, и выяснилась возможность счастья… Еще не дойдя до своего дома, он уже тосковал. И никак не мог забыть тяжести ее тела у себя на руке, и этого ее рассказа о парусе, и просьбу не обижать… «Глупая,— думал он с нежностью,— глупая…»
Пока «девятку» готовили к полету на большие углы, Лютров попросил Данилова разрешить ему облетать «С-224».
— Что это ты надумал? — спросил Гай-Самари, когда получил указание Данилова. — На сегодня же «девятка» в заявке?
— Заявка на два часа, а сейчас десять. В диспетчерской, где сидел Гай, было много народа, и Лютров не стал объяснять, почему он напросился облетать машину, которую вел Долотов.
Приехав на работу в том светлом приподнятом настроении, когда все кажется праздничным, Лютров вдруг как бы осекся, наткнувшись на хмурую физиономию Долотова. Тот молча стоял у окна комнаты отдыха и, засунув руки в карманы, оглядывал летное поле. Здороваясь с ним, Лютров вспомнил, что вскоре Долотову предстоит отпрашиваться, чтобы уехать, и, зная теперь, куда он уезжает, упрекнул себя, что до сих пор не подумал восстановить в своей летной книжке очередную инспекторскую отметку о проверке техники пилотирования «С-224», чтобы в случае надобности подменить Долотова.
— Хлеб отбиваешь? — пошутил Долотов, шагая с ним на спарку.
— Ага.
— Валяй, я человек не жадный…
— Женюсь, подрабатывать решил.
— Врешь!
— Зачем?
— Ну, в таком разе — шут с тобой… Нет, правда?
Лютров не без удовольствия отметил, как шевельнулась на лице Долотова такая редкая у него улыбка. Уже в полете Долотов вдруг спросил:
— Детишек любишь?
— Люблю, Боря… А у тебя нет?
— У меня теща есть.
— Не понял.
— Теща, говорю, решает за жену, иметь ли ей детей…
— Чепуха какая-то. При чем тут теща?
— Черт ее знает при чем… Давай на посадку.
— Понял, на посадку.
Полет на устойчивость и управляемость самолета на предельно малых скоростях и больших углах к встречному потоку определяет поведение машины при выходе на критический угол атаки в той последней точке, перешагнув которую самолет или переваливается на нос, переходит в пике, или сваливается на крыло, на хвост, входит в штопор, в беспорядочное падение.
Испытания машины на большие углы считаются и сложными, и опасными. Как и величина критического угла, поведение самолета при выходе за критический угол не может с достаточной точностью быть предсказано инженерами после продувок самолета в аэродинамической трубе. В определенной мере это постоянное неизвестное каждой опытной машины.
В полетном листе снова значились только две фамилии: Лютров и Извольский.
Сгущавшиеся было с утра облака стали расползаться, и после полудня небо почти очистилось.
Они набрали высоту и некоторое время шли на малой скорости.
— Шасси, Витюль…
Извольский выпустил шасси и закрылки.
— Начинаю режим.
Лютров принялся понемногу брать штурвал на себя, скорость все больше затормаживалась, а «девятка» все больше вздыбливалась. 12… 16… 18 градусов.
Слишком поздно Лютров понял, что упустил момент, до которого машина оставалась управляемой… Несмотря на резкую дачу штурвала «от себя», угол атаки продолжал расти: 20, 25, 28… Скорость упала до нуля. Так и должно было случиться. В силу закономерностей аэродинамической компоновки «девятки», с потерей полетной скорости машину как бы подхватывает, и она перестает слушаться рулей.
«Девятка» падала с одновременным вращением влево. Плоский штопор. Лютров хорошо знал, что «С-14» не поддается обычному способу вывода машин из штопора. Единственная надежда — противоштопорный парашют.
— Сильный рост температуры в двигателях, я выключаю, — сказал Витюлька.
— Парашют! Выпускай парашют!
— Понял!
— Продублируй выпуск аварийно!
Скорость падения машины дошла до восьмидесяти метров в секунду. 4000… 3000 метров. Скоро высота, на которой им предписывалось покидать машину.
Лютров ждал. Сознание невозможности оставить самолет, от которого зависело столь многое, удерживало на борту не только его самого, но и принуждало держать Извольского. Одному не справиться, если все-таки сработает уложенный в хвостовой части фюзеляжа противоштопорный парашют.
Витюлька несколько раз косился на Лютрова, словно пытался дать понять, что верить в парашют в этих условиях бесполезно.
Лютров знал не хуже Извольского, что парашют предназначен для выпуска перед угрозой сваливания, когда еще есть полетная скорость, вот тогда он сработает, и в момент раскрытия сильным толчком переведет самолет кабинами вниз… А сейчас — штопор, падение… «Да, Витюль, падаем! Я даже не знаю, сможет ли парашют вырваться из контейнера. И вообще, будет ли толк от того, что он раскроется. Но нам никак нельзя бросать машину, ни тебе, ни мне…»
Все это единым дыханием пронеслось в голове, и подумать о чем-то еще не было времени, потому что секундной стрелке оставалось пройти всего лишь треть циферблата… И земля! «Неужели не выйдет?»
— Труба нам, Леша, — сказал Извольский.
«Ждать. Еще… Еще… Высота? 2500… Ждать». Напряжение нервов достигло предела. Лютрову казалось, что это не самолет, а он один ищет опоры для толчка в смертельном водовороте.
— Леша!..
«Девятка» делает небольшой, но ощутимый рывок, нос переползает из пустоты неба к заснеженной земле. Есть. Этого достаточно.
— Двигатели!.. Бросай парашют!
Белое облачко повисает позади самолета. Извольский вывел двигатели на максимальные обороты, убрал посадочную механизацию. И посмотрел на Лютрова.
— Добро, Витюль!
Только бы хватило высоты для разгона. Когда скорость приблизилась к четыремстам километрам, Лютров плавно перевел машину в горизонтальный полет.
Они еще немного помолчали, точно не верили, что летят, а не падают. Высотомер показывал 1800 метров. За сорок пять секунд они потеряли четыре километра высоты.
— Леш?
— Ау?
— А я думал — труба.
— И я думал.
— Ну и состояние, я тебе доложу, а?.. Заметил, какая была скорость падения?
— Восемьдесят метров?
— Восемьдесят метров. А?.. Ну и карусель… Но мы молодцы, чтоб мне так жить! Гляжу, ты как в столбняке, и говорю сам себе: не рыпайся, Лешка больше дров наломает. Ха, ха!.. Нет, мы молодцы!.. Не поверят, а?
Им в самом деле не сразу поверили, что машина побывала в штопоре, но после расшифровки лент самописцев Данилов вызвал к себе Гая.
— Донат Кузьмич, вы уже познакомились с этим? — Данилов показал ему на расшифровку данных приборов.
— Да. Случай исключительный. Помните «Трайдент»? Они разбились тогда.
— Не только «Трайдент». Я восхищен Лютровым. И буду просить Николая Сергеевича как-то отметить его работу.
Услыхав от Гая о его разговоре с Даниловым, Лютров сказал:
— Кончится тем, что Старик даст нагоняй за то, что зевнул и закатал машину в штопор. А то и вообще прогонит с машины.
— Думаешь? — Гай ухмыльнулся. — Черт его знает, может, так и будет…
Перед отъездом домой он позвонил Валерии на работу, и пока ждал, молил бога, чтобы трубку взяла не начальница отдела, не скрывавшая раздражения из-за необходимости поступаться субординацией, подзывая к телефону подчиненных. Эта дама на другом конце провода заставляла вспоминать о себе.
— Альоу!.. — манерно отозвался тоненький голосок. — Валерию Стародубцеву?.. Минутку…
— Леша?
— Здравствуй.
— Здравствуй. Я так соскучилась.
— Правда?
— Угу. Где я увижу тебя?
— Я заеду за тобой на работу. Убеги пораньше, а?
— Попробую.
…Лютров успел выкурить сигарету, стоя у гранитного парапета Каменной набережной, где находилось учреждение, в котором работала Валерия, пока услышал далеко позади себя ее голос:
— Леша!
Что-то дрогнуло в нем и высвободилось, как после толчка противоштопорного парашюта в сегодняшнем полете.
Она почти бежала к нему в своей белой шубке, а когда встала рядом и увидела на его лице радостную и вместе жалкую, растерянную улыбку, улыбнулась навстречу светло, открыто, вытянула руки, распахивая полы шубки, оплела его шею, прижалась комнатно теплой щекой к его холодному лицу и тут же поцеловала, как вышло, с налету, словно долго ждала его, томилась недосказанным вчера и ждала, чтобы сказать последнее, главное…
И покорно встала перед ним, тихо улыбаясь, довольная тем, что свершила, а Лютров пытался застегнуть ей шубку, чувствуя, как впервые за много лет где-то в глубине глаз роилась забытая боль жалости к себе вперемежку с благодарностью судьбе за стоящую перед ним девушку. У которой, кажется, не было пуговиц на шубке…
— Я очень люблю тебя, Валера.
— Знаю… Давно уже.
…У театральной кассы на набережной им предложили два билета в театр эстрады, где выступал певец-гитарист, на чьи концерты, если верить посиневшему от холода малолетнему субъекту, «весь город валом валит». Лютров посмотрел на Валерию.
— Возьми… Он замерзнет…
В театр они вошли, когда почти вся публика расселась по местам. Зал и в самом деле был переполнен, а по тому, с каким шумом, вдруг взорвавшимся и быстро стихшим, встретили ведущую концерт, Лютров догадался: зрители ждут чего-то необычного. Своим молчанием и подчеркнуто терпеливым стоянием у рампы ведущая требовала еще большей тишины.
Тем временем в переднем ряду справа вдруг обнаружилась улыбающаяся физиономия Гая. Он приподнял руку и несильно помахал ею перед лицом. Повернулась в сторону Лютрова и жена Гая и слишком долго, как показалось, рассматривала Валерию.
— Кто это?
— Наш старший летчик и его жена, Лена.
— Вы часто встречаетесь?
— Да, живем в одном доме. В перерыве я познакомлю тебя, они хорошие люди.
Едва концерт начался, а Лютров уже пожалел, что пришел в театр; так чуждо было все, о чем пел гитарист, тому ожиданию радостных, ликующих звуков, мелодий, с каким он шел сюда, чтобы услышать и разделить их вместе с Валерией. «О чем он? Кого может обрадовать эта степная тоска в его песнях?» — думал Лютров, безучастно глядя, как артист нянчит перед собой гитару, словно больного ребенка, льнет к ней, картинно вскидывая голову и невидяще блуждая глазами над сидящими в полутьме людьми, как сокрушенно покачивает головой в такт томительной мелодии, словно говорит: «Так, да. И это верно, все так, все так…»
Но Лютров не верил ему, усмехался его стараниям напитать скорбью тишину зала и почти не слушал, о чем поется в песнях, бездумно разглядывая, как сухие пальцы артиста нервно вздрагивали, плясали над грифом, то вызывая, то в театральном отчаянии попирая ноющие звуки, четко, выделяясь на лакированной поверхности инструмента.
К нему наклонилась Валерия.
— Тебе нравится?..
— Нет.
— И мне. Уйдем отсюда…
Лютров обрадованно поднялся, они выбрались из ряда кресел и вышли на воздух.
Шел слабый снег, и темнела река, маслянисто отблескивая желтыми бликами огней города.
— Сначала места себе не находила, пока ты не позвонил, пока увидела тебя. Теперь эти песни. Поедем домой, а?..
Захлопнув дверцу такси, Лютров сказал:
— На Каменную набережную, пожалуйста.
— Нет, на Молодежный проспект, — сказала она и прижалась к его плечу.
— Один путь, — улыбнулся пожилой шофер.
— Ага, один, — Валерия неуютнее обняла руку Лютрова и прикрыла глаза.
…Оглядывая книги, модели самолетов и все, что было у него в квартире, она увидела большую фотографию под старинными часами.
— Это он… Твой друг.
— Да, Сергей. Как ты угадала?
— Не знаю… Он так хорошо смотрит на тебя. И вдруг, будто вспомнив о чем-то, она, скрестив руки, зябко охватила плечи ладонями и отошла к окну, взглянула на улицу с высоты седьмого этажа.
— Как это страшно — падение… И нет ничего внизу, кроме смерти… Ты любил Сережу?
Он подошел к Валерии и взял ее за плечи, чувствуя прилив признательности за этот вопрос — как примету сближения их жизней, понимая, что он невозможен в устах человека чужого и равнодушного.
— Мама знает… что ты у меня?..
Она кивнула, не спуская с него своих больших блестящих и вопрошающих глаз.
— Я ей говорила, что с тобой так все по-новому для меня, и что живешь ты по-особому и в памяти у тебя совсем не то, что у других… Мама не верит. А ведь у тех, кого я знаю, у них будто не было ничего настоящего за всю жизнь. Только и знают, что толкаются по магазинам и злятся: того нет, сего… И все врут. Как на базаре: если правду скажут, так вроде продешевят… Я хвасталась маме, что ты любишь меня.
И опять, приподняв голову, она вскинула на него глаза. «Это ведь правда?»
Когда не можешь понять, куда девать не только руки, но и самого себя, когда тебя пугает желание прикоснуться к ее несказанно юным нежно-вялым губам, когда рядом с ней все вещи в квартире кажутся отжившими, нелепыми и громоздкими, как и их хозяин, самое лучшее приняться за рожденную для бездарей бутылку — вытащить ее из буфета и, подражая модному стилю современных молодых людей из кино, предложить выпить. И даже не предложить, а просто поставить две рюмки и налить в них до половины, словно ты только этим и занимаешься с молодыми девушками у себя в квартире, и они только этого и ждут от тебя…
Когда она наконец у тебя в гостях, в твоем доме, с тобой начинает твориться черт знает что… Мысленно ругая себя, Лютров и в самом деле не знал, чем занять ее, о чем говорить, как вести себя, боялся своей неумелости, неосторожности, самого себя.
— Не знаю, годится ли для тебя это, — он держал на ладони изукрашенную этикетками бутылку старого коньяка. — Есть еще сметана.
Наверное, он выглядел дураком. Валерия улыбнулась, забавно копируя его смущение:
— Была не была — выпьем!..
И выпила целых две рюмки, мужественно проглотив маслину вместе с косточкой…
Она шагнула к нему из темноты большой комнаты и охнула потерянно от своей различимости в сумерках спальни, куда пробивался свет улицы. Ее испуг, беспомощные движения рук, которыми она старалась прикрыть себя, ступая босыми ногами, как по невидимому льду, выражали столько целомудренной незащищенности, отчаяния от неизбежности происходящего, что вся любовь Лютрова вдруг обратилась в щемящее чувство вины и жалости. Сквозь ее решимость и обезоруживающую неумелость проглядывала та слепящая сила чувства, с каким, наверное, бросаются в омут.
Затаившись в тишине, они вместе берегли открывшееся, оно было прекрасней красоты звездного неба, прекрасней всего, что дано познать одному человеку… Потом это приходило вновь, оттесняя мир в небытие, и он, даже не он, а кто-то другой в нем, пьянея от счастья возвращения несказанного, касался ее коленей, в наивной уверенности, что и она с равным нетерпением ждала этой минуты.
Уснула она первой. А он, чувствуя на руке голову Валерии, никак не мог определить, чем пахнут ее волосы. Так пахнет кожа, пропитанная морем и обожженная солнцем, но к этому запаху примешивались другие, едва уловимые, они исходят только от девичьего тела и напоминают о себе откровенно и властно, они говорят больше, чем ты в состоянии понять, они влекут, оставаясь неопределимыми.
Он был уверен, что не заснет. Сон казался ненужным стариковским делом, пустым занятием. И он решил просто ждать следующего дня. Ждал, запрокинув лицо кверху, прислушиваясь к ее легкому дыханию, ждал, боясь шевельнуть рукой, которую она подложила себе под голову, и заснул с ожиданием рассвета.
…До подбородка укрытая одеялом, Валерия смотрела на все, что было в незнакомой комнате, так, будто не спала минуту назад, и почему-то вспомнила осень в Перекатах, долгий ряд тонконогих оранжево-огненных кленов на песчаной улице… Было утро и тепло, как летним днем. Бабушка, сидевшая спозаранку на рынке с корзиной яблок, сказала ей, вернувшись домой, что у калитки ее ждет «кавалер с велосипедом». Она вышла к Владьке в голубом сарафане, надетом «на ничего», в тапочках на босу ногу и чувствовала себя удивительно легкой, и еще ей захотелось похвастать своей неприбранностью. Возбужденная чем-то неясным, простоволосая, совсем не чувствуя под сарафаном своего вольного в ладных изгибах тела, она стояла перед ним небрежно, держа одну руку на талии, а в другой — кленовый лист, покусывая его за стебелек. И слушала, и глядела на него равнодушно. «Ничего ты не понимаешь»,— упрямо думалось ей. И вдруг, прерывая глупый разговор, она приподняла кверху правую руку, будто затем, чтобы показать царапину возле мышки от лазанья по яблоням, а на самом деле, чтобы выказать округлившуюся полнеющую грудь, которой сама любовалась полчаса назад перед зеркалом, оставшись одна в доме, и была очарована своей схожестью с грациями Торвальдсена, которых видела в журнале «Искусство».
Все это было ужасно давно, в позапрошлом году. И прошлое смешит ее. Улыбаясь, она проводит ладонями по бокам в порыве благодарности к своему телу, будто оно само по себе решилось на то, на что она, казалось, никогда не отважится и что напоминало о себе нетрудной тайной болью.
Все еще улыбаясь, она выскальзывает из-под одеяла и убегает в большую комнату.
…Видимо, радость проснулась в нем раньше, чем проснулся Лютров, потому что он не сразу понял причину нетерпеливого интереса к наступающему дню, в силу привычки связывая появление радостного беспокойства с предстоящей работой, но тут же усмехнулся: забыть такое недавнее и восторженное! Комната, освещенная глядевшим в окно прямоугольником облачного неба, выдавала присутствие второго человека, а осязательная память рук доказательнее всего напоминала о реальности счастья.
— Проснулся?
Повернувшись, Лютров обнаружил ее стоящей у двери. Валерия была одета, и отчего-то странным, нелепым выглядело сегодня ее красивое платье. Клоня голову к левому плечу, она не спеша водила гребнем по длинным волосам, переложив их на одну сторону. В какой-то обязательной полуулыбке, в нарочитой медлительности, с какой она обращала к нему глаза, отвлекая их от пальцев с гребнем, было что-то настораживающее… Она даже не воспользовалась зеркалом, всем своим видом давая понять, что чужая здесь.
— Ты… хочешь уйти?
— Нет, просто оделась.
— Иди сюда… Что с тобой?
Она старалась не смотреть на него и улыбалась той трудной улыбкой, которую нельзя унять, так близко от нее до слез.
Валерия склонилась над ним, прикоснулась к щекам холодными от воды ладонями, укрыла и его и свое лицо опавшими волосами, тяжелыми как стеклянное волокно.
— Где ты была столько лет, Валера?
— В Перекатах, — она пыталась шутить, но едва сдерживалась, чтобы не расплакаться.
— Я кофе поставила… Будешь пить?
Лютров кивнул, и она убежала на кухню. Он накинул халат, поглядел на небо. Далеко в поднебесье проносились легкие облака, из тех, что не мешают работе.
— А хорошо быть женой! — крикнула она из кухни. — Ходишь по квартире, командуешь, ругаешь всякие мужские вещи… Мне идет?
Повязанная подобием передника, с румянцем на скулах, с открытой улыбкой удачливого человека, она и не догадывалась, как была хороша. Веселое настроение удивительно шло к ней. А что не шло?..
Он встал рядом с ней, положил руки так, чтобы не дать ей спрятать лицо, поглядел в глаза — они тоже норовили спрятаться от него, как от свидетеля минувшей ночи.
— Не жалеешь?
— Не-а…
Она принялась теребить пальцами борта его халата.
— Я ведь совсем не понимала, правда… Просто для тебя хотелось. Шла и думала: будь что будет! А как выпила коньяка… Баба пьяна — вся чужа, как говорит бабушка…
— Значит, мы будем вместе?
— Мужем и женой?.. А ты… теперь захочешь?
— Валера, что с тобой?..
Ни с того ни с сего, как ему показалось, она уткнулась лбом в его грудь и разрыдалась. Только тогда Лютров понял, насколько разно то, что случилось с ней и что с ним. Он прижал к себе ее голову, ласково поглаживал ее, и без конца повторял вдруг пришедшие на память мамины слова: «Капелька моя…»
Провожая ее на Каменную набережную, он думал, как хорошо бы, как нужно сегодня никуда не ехать, никуда не выходить, посидеть с ней дома, весь день, приласкать, успокоить.
Чтобы не звонить к ней на работу, он дал ей ключи от квартиры и три вечера подряд заставал Валерию дома.
Ей все нравилось у него — мебель, книги, старинные часы, большая ванная комната, ружья на стене в спальне и шкура гималайского медведя.
Поднимаясь в лифте, Лютров гадал, застанет ли он ее на этот раз, и чем ближе поднимался к своему этажу, тем больше волновался. Волнение переходило в спокойную радость, если в ответ на его звонок слышалось шлепанье тапочек и доносилось из-за двери:
— Это ты?
А затем уж открывалась дверь, и она висла у него на шее. Валерия была далеко не легкой, и он изрядно напрягался, чтобы удержать ее, но радости от этого не уменьшалось.
— Что, соскучился? — спрашивала она, делая ему рожицу, затем тыкалась губами в щеку, велела мыть руки и бежала на кухню готовить ужин.
…Иногда по вечерам к Лютрову по старой памяти приходил Шурик, чтобы посмотреть «большой хоккей на большом экране», и Валерия принималась с таким удовольствием потчевать парнишку чаем и пирожными, что у Лютрова саднило на душе.
«Боже, неужели случится это, и она родит мне сына, — думал он, глядя на них. — И я увижу их вдвоем, услышу их голоса, смех, и все это будет принадлежать и мне?..»
Позднее, сидя перед зеркалом в мохнатом халате, она вдруг спросила:
— Отчего ты такой?
— Какой?
— У тебя измученные глаза. Я еще раньше заметила.
— Наверное, устал…
— Нет.
— Нет?
— Ты не хочешь говорить правду.
Она быстро поднялась и подошла к нему, с каким-то новым выражением взглянула ему в глаза.
— Я знаю.
Привычно, скользящим движением оплела руками его шею, прислонилась головой к плечу и минуту молча стояла так, а он боялся пошевельнуться. — Боишься говорить… что хочешь сына?
— Куда мне…
— Скоро тебе нужно будет только захотеть… Ты все будешь решать сам. Ведь осталось совсем немного?
— Вот освобожусь и… тогда?
Она кивнула. Он понял это по тому, как она шевельнула головой у него на плече.
Первоначальный замысел разработчиков предусматривал затормаживание штурвала автоматом дополнительных усилий на границе допустимых перегрузок: возрастающее сопротивление колонки рукам летчика должно восприниматься как предупреждение об опасности.
После трех полетов Лютров пришел к выводу, что эти гарантии недостаточны, и обескуражил разработчиков отрицательным отзывом.
— Во-первых, штурвал нетрудно протянуть через все эти пульсирующие остановки. Во-вторых, настройка автомата не предусматривает его подключение на виражах, где с не меньшим успехом можно развалить машину…
У ведущих инженеров бригады автоматики КБ были недовольные лица. Согласиться с летчиком — значило для них перечеркнуть часть уже проделанной работы, что-то начинать делать заново.
— Алексей Сергеевич, — возражал ему один из руководителей бригады,— на виражах до сих пор прекрасно справлялись пружинные загружатели: при больших дачах штурвала — большие усилия. Чтобы выйти за допустимые перегрузки, нужно преодолеть весьма ощутимое сопротивление пружин… Долотов считал это вполне достаточным сигналом и дал прекрасную характеристику работе пружинных загружателей на виражах.
— Что годится Долотову, не годится рядовому летчику. В полете с боевым грузом на борту нет времени гадать, ощутимо, нет ли сопротивления пружинных загружателей.
Инженеры из группы автоматики не уступали. Несколько дней они добивались от Данилова разрешения провести полет на виражи, уверенные в своей правоте. Данилов потребовал решение методсовета и после его согласия подписал полетный лист.
…Лютров ввел «девятку» в крен, насколько позволяли рули, а затем энергично взял штурвал на себя. Машина послушно сменила направление полета. Опасаясь чрезмерных перегрузок, он предупредительно отвел штурвал от себя, но перегрузки продолжали расти, превышая ограничения. Реакция машины на обратную дачу штурвала пришла с запозданием, а затем и отрицательная перегрузка ушла за пределы ограничений. «Девятка» перестала слушаться… Так неожиданно для себя и для инженеров КБ Лютров ввел самолет в раскачку, послужившую причиной катастрофы «семерки».
Зажав штурвал в нейтральное положение по усилиям, он все-таки не очень верил в однозначность принятого решения. Выждать, как бы ни было нестерпимо бездействие, выждать! Это было насилие над собой, укрощение многолетних навыков, ставших второй натурой… Он понял теперь, каково было Жоре Димову.
— Приготовиться к катапультированию!
Видел бы он лицо Витюльки в эту минуту. Отлично понимая, что Лютров не мог, занятый самолетом, сделать то же, Извольский притворился, что не слышал команды.
Лютров ждал, сработают ли демпферы тангажа, справятся ли?
Почувствовав, что колебания затухли, он не сразу поверил, как если бы происшедшее было лишено здравого смысла. Но раскачка прекратилась, он вывел «девятку» из крена и взял курс на аэродром.
— Витюль, возьми управление.
Лютров закурил и посмотрел на катапультное кресло Извольского. Красно-белые ручки, которые приподнимались при подготовке к катапультированию, оставались на своих местах. Державшийся за рога штурвала Витюлька, сощурившись, следил за курсом с видом оскорбленного в лучших чувствах.
«Обиделся, чудило!» — решил Лютров и, рассмеявшись, похлопал его по каске защитного шлема.
…В начале февраля они передали машину на госиспытания и неделю прожили на знакомом аэродроме, откуда Лютров летал на «С-44». Оценочными полетами занялся молодой и довольно решительный полковник, ухитрившийся не без труда снова ввести «девятку» в раскачку, но отмеченные величины перегрузок едва превышали норму. После перенастройки автоматов они с Извольским принялись провоцировать все возможные обстоятельства, вызывающие раскачку. Лютров делал рывки штурвалом на всех режимах по десяти—пятнадцати раз в полет, но автоматы срабатывали безукоризненно, самолет отказывался реагировать на явную глупость движений.
— Штурвал оторвать не боялись? — спрашивали у Лютрова повеселевшие инженеры КБ, когда по записям определяли, с какой силой он пытался это сделать.
Там же они провели полеты на отказы всех автоматических систем, в том числе в условиях взлета и посадки. Как и все испытания у земли, работа требовала максимальной собранности. «Девятка» отвечала всем требованиям для машин своего класса. Автоматика на управлении обеспечивала самолету надежность полетов в любых практически возможных условиях и работала с быстротой и точностью инстинкта птицы.
После сдачи машины Старик подарил Лютрову модель самолета с собственноручной надписью, на которой прошелся резец гравера: «За мужество и находчивость при испытании опытного самолета. Соколов».
Вернувшись домой, Лютров поставил вещицу на верхнюю полку книжного стеллажа, подальше от рук нечастых гостей, минуту глядел на ювелирно сработанную игрушку, задиристо вздернувшую к потолку острый нос, и невольно подумал, что это самый дорогой подарок ему за всю жизнь. Но только потому, что он любил Старика и дорожил его признанием. Рождение подлинника крылатой миниатюры было сверх меры оплачено тем, чем до обидного скупо наделены люди — их жизнью.
Он позвонил на следующий день, к вечеру, так и не дождавшись ее звонка.
Все тот же голосок неутомимо протянул свое «Альоу?»
— Валерию, пожалуйста.
— Кто это говорит?
— Вы знаете всех ее знакомых?
— Нет, конечно, но она у нас уже не работает.
— Не работает?
— Да, Валерия… Вы имеете в виду Стародубцеву?
— Да.
— Она уволилась… Когда? С неделю уже, говорят…
«Вот оно что!.. Это должно было случиться. Она не позвонила ни вчера, ни сегодня. Вот что значили все ее недомолвки, неопределенности… Предчувствие. Только для тебя оно становится бедой. Искать ее бессмысленно, как подзывать убегающего зайца… Ты хотел, чтобы тебя любили?.. Много чести. Что у тебя есть? Молодость? Красивая внешность? Или ты знаменитый режиссер, актер?..»
На письменном столе в маленькой комнате стояла фотография Валерии. Большие глаза чуть прищурены, а губы приоткрыты, но не в улыбке, а в том выражении озорства, которое как бы говорит: снимайте же скорее, а то рассмеюсь и ничего не получится…
«Вот и все»,— подумал Лютров и отвел глаза от портрета. Усевшись перед телевизором, он принялся смотреть все подряд, тщетно пытаясь вдуматься в происходящее на экране, не понимая, о чем говорят, что показывают, куда движутся машины, поезда, пешеходы.
Началась пьеса о старом художнике, заболевшем в какой-то дрянной гостинице. Это был очень богатый художник. И очень умный. Автор заставил его умирать величественно, как то и подобает великому человеку. Он ощетинил его мудрыми сентенциями, разящими наповал всяческую дрянь в людях, которые по разному поводу оказывались у его одра. Половину пьесы художник вспоминал, как попал в гостиницу и куда делись взятые им в дорогу ящики с картинами. О том же думали его друзья и враги. Но Друзья опередили врагов и отыскали картины. Это должно было случиться, потому что старик знал, кому довериться, умел выбирать друзей, как в молодости любовниц: одних по душевным качествам, других по оттенкам кожи. Он был до конца свободен и самостоятелен. Актер. верил в своего старика и хорошо изображал его. Это был настоящий умирающий старик, каким и надлежит быть человеку рядом со смертью и каким он никогда не бывает столь продолжительно. «Теперь пусть уходит». Так называлась пьеса. Теперь. А раньше, видимо, было не с руки. Непонятно, кому принадлежало это пожелание: врагам? Друзьям? Автору?
«Автору, — решил Лютров. — Врагам наплевать, когда он окочурится, друзьям не к лицу такое пожелание… Пример тому, как далеки они, книжные мудрецы, и их проникновенная словесность от жизни. Ради чего пишутся эти пьесы, книги? Для чего и для кого рождена эта иллюзия? Таковы современные сказки на языке Запада… И самые лучшие их писатели в отчаянии от бессилия привнести разуму ближних что-либо, кроме иллюзий, предваряют книги усталой фразой Екклезиаста, омывая тщету жизни и немощь слова реабилитирующим раствором скепсиса: «И восходит солнце, и заходит солнце, и возвращается ветер на круги своя…» Так смыкается круг мудрости наставников человеческих душ… Что же может сказать мне вот этот и ему подобные? Во что помочь уверовать, в чем убедить? Лучше уж читать словари… Там — жизнь изреченная, там все есть о людях и нравах, о боли и смерти… И нет иллюзий. Их страницы ведают обо всем; и не может быть в тебе такой раны, коя не вопияла голосом твоих пращуров.
«И твоя боль — тоже там, горечь ее знакома праотцам…»
Лютров переключил телевизор. Вспыхнула миловидная дикторша и объявила о начале заграничного фильма. Вдоль экрана побежали хлопья, сливаясь в дрожащие яркие полосы. Они то возникали, то исчезали, и наконец Лютров понял, что помехи — от звонка в квартиру. «Она! »
Лютров бросился к двери, рывком растворил и увидел жену Гая.
— Ты?.. Почему?..
— Здравствуй. Пропусти человека… Что это с тобой?
— Что может быть со мной?.. Все может быть. И с тобой тоже.
Лютров говорил медленно и неохотно, как от великой усталости, не замечая, что выглядит негостеприимно.
— О чем ты говоришь? Помоги мне раздеться…
Она прошла в комнату впереди него и огляделась.
— Ты один? — брови ее изумленно изогнулись.
— Уже нет. Теперь нас двое… — Лютров махнул рукой и подвел ее к креслу.
— Лена, ты не знаешь, по каким законам любят? — он указал рукой на экран телевизора, где молодые герои, сцепившись в «итальянском» поцелуе, никак не могли прожевать его. — Или это сплошное беззаконие?
— Вот уж не ожидала встретить тебя такого… Ладно Гай хандрит, он простудился, а ты чего? Случилось что-нибудь?
— Ничего не случилось… Просто у нее… не хватило духу стать моей женой…
— Ах, вот что… Она сама сказала об этом?
— Проще ведь ничего не объяснять, а взять и… исчезнуть. Она уволилась с работы неделю назад и…
— И ты, конечно, в панике… Позвони домой.
— У нее нет телефона. ..
— Сходи.
— Зачем? Что я буду говорить ей?
— Не паясничай… Я видела тебя в театре. У тебя было такое лицо, будто ты проснулся.
— Спасибо.
— Не на чем.
— Как видишь, ей наплевать на мое лицо… Но мне нехорошо, Лена. Когда мы втемяшились в грозу и Боровский выволакивал машину из геенны огненной, это бог, а не летчик, а я… которого Старик целовал, когда дарил эту игрушку, вон она… я, вместо того чтобы по-настоящему работать… думал о ней… Э, ладно. Гай знает, что ты здесь?
— А если нет?
— Ничего, да?.. Однажды эта девушка сказала мне: «Здравствуйте». В первый раз увидела и — «Здравствуйте»… А я вспомнил твои слова: «Как ты можешь жить один?» — и подумал: «Господи, если бы она полюбила меня!..» Но ничего. Ничего… Говорят, ко всему можно привыкнуть. Но я все-таки подожду ее, а?.. Дня три-четыре. С людьми всякое бывает… Чему ты улыбаешься? Я говорю ерунду?..
— Конечно. В ее возрасте не умеют по-бабьи подличать… Может, обидел ее чем-нибудь?
— Что ты!..
— Тогда все будет хорошо. А сейчас… налей мне чего-нибудь. Есть у тебя?
— О!.. Что скажет Гай?
— Пусть говорит, что хочет. Сегодня у меня есть причина распутничать…
— Господи, что ты говоришь? Какая причина?
— Твой день рождения, балбес!
— Леночка!..
Вытаскивая початую бутылку коньяка из буфета, он уронил стопку фарфоровой посуды. Жена Гая захлопала в ладоши.
— К счастью!.. Держи. Это тебе от нас, — она вытащила из сумочки и положила ему на ладонь золотые запонки. — Дай я тебя поцелую.
— Тоже от вас?
— Нет, от меня… Ну, расти большой и не будь лапшой.
— Спасибо, Лена. Я и в самом деле балбес. Обо всем забыл.
…Стоя у окна и глядя на затихающую улицу, Лютров вспоминал день годовщины гибели экипажа «семерки».
— Когда-то, за прорву веков до нашего времени, — говорил Гай, — в какое-то мгновение оставленной позади бездны времени родилась у человека страсть созидать. И что-то вышло из его рук первым — сосуд, игла, сеть, наконечник копья… Может быть, что-то еще, но они были, эти первые шаги… И вот теперь говорят: как далеко пойдет человек? Он уже прошел путь от наконечника копья к острию ядерной головки ракеты, от мечты уподобиться птице к оглушительно ревущему крылатому гиганту? Не слепы ли мы в безоглядной нежности своей к ревущему зверю? Убережет ли он человека?.. Но мы хотим быть сильными как раз для того, чтобы сохранить жизнь на этой теплой сиротливой планете, и мы должны работать…
«Ты прав, Гай. Оставим девиц с их благоухающей кожей и несказанно прекрасными лицами. Путь их… Все было позади — и хорошее и дурное… Тебя может забыть любимая женщина, но ты до конца дней останешься в памяти тех, кто разделил с тобой время полета, кто отдал ему все, что может отдать человек… Это навсегда с тобой, и те, кому потом предстоит жить на земле, не упрекнут нас в праздности.
Но… в чем ты можешь упрекнуть ее? Разве она была неискренна? Человек должен уйти, если не может любить… Когда самолеты не могут больше летать, их буксируют на дальнюю стоянку и забывают о них. Крылья теряют серебряный блеск, становятся свинцово-серыми, чехлы выжигает солнце, треплет дождь, мороз…
Но смогу ли я забыть тебя, Валера? Разве можно тебя забыть? Где ты?..»
Полетов на базе не было. Тучи жались к земле, аэродром не успевали очищать от снега. Еще затемно снегоуборочные машины принимались теснить и отбрасывать сугробы с бетонных полос. По пока их караван добирался до конца поля, снег успевал укрыть расчищенное пространство, и все повторялось.
Бездеятельность усугубляла состояние Лютрова, не позволяла хоть на малое время освободиться от угнездившегося в нем чувства обиды… «Как же так? — то и дело думалось ему. — Ведь она все позволила?.. Как же он может теперь не видеть и не слышать ее?..»
От нечего делать летчики день за днем толпились в комнате отдыха. Молча дымили над шахматами, лениво спорили, о чем придется, а во второй половине дня, когда давали отбой на полеты, все разъезжались.
В один из таких дней перед разъездом к Лютрову подошел Долотов.
— Леша, у тебя какая работа?
— Куда пошлют.
— Мне, понимаешь, уехать нужно на пару недель, — Долотов отвел глаза в сторону. — А тут Данилов уперся — надо программу кончать, в КБ эти полеты ждут… Вот-вот, говорит, погода будет. Жди… Смотри, как обложило.
— Что за полеты?
— Простые. Два на высотное оборудование — аварийное снижение, и два на малых скоростях для проверки работы закрылков. Небольшая модернизация… Слетай за меня, а? Может, погоды и не будет, я успею вернуться.
— Иди, скажи Данилову.
— Ага, я сейчас.
Долотов убежал, но тут же вернулся, нахмуренный, с побелевшими скулами.
— Не пускает?
— «Извините, не могу…» Имею я права на отпуск или нет?..
— Имеешь. Только не дури… Подожди меня здесь.
— Просить пойдешь?
— Разговаривать. Не уходи.
Данилов стоял перед отсиненными на больших листах чертежами гидравлических схем и по-стариковски водил по ним красным карандашом, прослеживая работу цепей.
— Алексей Сергеевич?.. Вы насчет замены Долотова? Угадал? Я ничего не имею против, поверьте… Но мне звонит какая-то дама от имени его супруги… Эти кляузы, увольте!..
— Петр Самсонович, я случайно узнал, что Долотов… Только не выдавайте меня… Он каждый год в эту пору ездит на могилу матери. И поскольку не хочет говорить об этом, вы понимаете…
— Боже мой, а я-то, старый дурак, вообразил… И эта дама. Фу, мерзость какая… Какие-то намеки… Послушайте, а почему он своей супруге ничего не хочет рассказать? Она не стала бы беспокоиться…
— Ну, откуда мне знать… Гай говорил, что живут они дружно. Попробуй тут понять.
— Н-да, ничего не поделаешь… Зовите его ко мне.
— Только вы ничего не знаете.
— Можете не повторять… Не путайте меня с Юзефовичем, хоть я и занял должность начальника комплекса.
Долотов стоял у окна и резко обернулся, вглядываясь в лицо вошедшего Лютрова.
— Шагай к Данилову.
— Ну?
— Иди, тебе говорят. Я подожду.
Вернулся он через пять минут. Узкое лицо Долотова выражало недоумение.
— Чем ты улестил его?.. Вот фокус. Данилова не узнать. И вообще, Лешка, за что тебя мужики любят, а? За рост, что ли? Так это вроде бабье дело — рост. Даже Извольский тебе не завидует. Спасибо, Леша. Надо будет — шумни, я в долгу не останусь.
— Не хочешь одалживаться?
— Да нет, я не об этом, — Долотов улыбнулся. — Ты говорил о свадьбе, вот я и подумал…
Вечерами Лютрову не хотелось возвращаться домой. Он допоздна бродил по городу, дважды, стыдясь каждого прохожего, прошелся вдоль Каменной набережной от моста до моста.
И в этот раз он оказался у подъезда дома за полночь. Проходя мимо своего почтового ящика, он увидел втиснутые в щель газеты и вспомнил, что неделю не открывал его. Внизу, под смятыми газетами, лежал белый конверт.
Лютров не мог объяснить себе, чего он испугался. Может быть, боялся потерять последнюю надежду? На конверте не было адреса, значилась только его фамилия.
Маленький листок письма дрожал в одеревеневших непослушных пальцах, Лютров едва отыскал последние слова: «…твоя Валера».
Поднявшись к себе, он, не раздеваясь, сел в кресло и уже не мог, да и не хотел сдерживать себя, чувствуя, как вместе со слабостью, с изнеможением приходит врачующее освобождение от подавленности последних дней.
Рука словно сама по себе поднесла к глазам фиолетовые строчки на тетрадном листке.
«Леша, любимый мой! Заболела бабушка, и я не могла не уехать, она ведь совсем одна. Я ждала тебя до самого отъезда и пишу, когда уже не осталось времени до отхода поезда. Самолеты не летают, от станции придется добираться автобусом. Как приедешь, позвони в Перекаты Колчановым, они меня позовут. Я буду ждать. Крепко целую тебя, твоя Валера».
…Прижав ладони к ушам, девушка за стеклянной перегородкой телеграфа не отрывала глаз от толстой книги.
— Девушка, вы добрая?
— Не знаю… А вас надо пожалеть? — она с интересом посмотрела на позднего посетителя.
— Ага. Нужно дозвониться в Перекаты, но есть только адрес и фамилия абонента.
— Попробуем, — она взялась за ручку, и Лютров заметил сильно испачканные чернилами пальцы. — Область? так… Город? Улица… Колчанов?.. Так. Подождите.
Он сидел, вставал, выходил на улицу покурить, возвращался и снова сидел, глядя на неутомимую девушку за стеклянной перегородкой. Скоро ему стало казаться, что все телефонистки заснули, и эта в конце концов откажется от беспрерывных запросов и пошлет его спать. А может, и нет?.. Вот она принялась выговаривать кому-то, словно ей лично понадобилось поднять с постели Петра Саввича Колчанова, живущего где-то у черта на куличках. И когда Лютрову стало жаль ее и хотелось оставить все до утра, она сказала ему свойским голосом:
— Пройдите во вторую кабину.
Лютров взял трубку и сказал:
— Алло!
Но в ней шипело, скрипело, умолкало, появлялись невразумительные обрывки слов и наконец строгий голос сказал:
— Одну минуту!.. Говорите.
— Это квартира Колчанова! — сказали в трубке.
— Мария Васильевна? Здравствуйте!.. Лютров говорит! Алексей Сергеевич!.. Вы помните меня?.. Узнали? Слава богу!.. Простите, что врываюсь к вам ночью, мне очень нужно поговорить с Валерой!.. Да, да. Не могли бы вы позвать ее?.. Это, кажется, недалеко от вас?.. Вы меня очень обяжете, очень!.. Спасибо, жду!..
Лютров для чего-то переложил трубку к правому уху, словно перестал доверять левому, и услышал мужской голос:
— Алексей Сергеевич? Здравствуйте!..
— Петр Саввич?
— Я!.. Откуда это ты?
— Издалека. Извините, что разбудил.
— Понял, ничего. Валера прямо измучилась ожидаючи… Сейчас придет. Маша побежала… Да вот они!..
— Леша!..
— Я, Валера!
— Почему так долго не звонил?.. Я… Ты ничего не знаешь.
Ему послышались всхлипы.
— Что с бабушкой? Почему ты плачешь?..
— С бабушкой ничего… А ты… Бабушка выздоравливает.
— Перестань… Что о тебе подумают?
— Ты ничего не знаешь… У нас будет ребенок…
— Валера!.. Ты сказала, что я твой муж?
— Нет…
— Скажешь?
— Как ты велишь.
— Господи, сейчас же! Ты слышишь?
— Да.
— Я приеду за тобой.
— Когда?
— Потерпи немного. Я жду погоды… Недельку, может быть.
— Только дай телеграмму, я встречу.
— Непременно. Ты больше не плачешь?.. То-то же. Поцелуй меня.
— Целую.
— До свиданья. Поблагодари Колчановых.
— Хорошо. До свиданья!..
Покинув будку, Лютров не сразу пришел в себя, немного оторопев и от известия о ребенке, и от несообразности только что звучавшего голоса Валерии и ее пребывания за тридевять земель. Он еще не вернулся оттуда, где была она.
Лютров подошел к окошку в стеклянной перегородке и наклонился к девушке. Получив деньги, она спросила:
— Все в порядке? — глаза ее выдавали услышанное. Лютров кивнул.
— Вы не только добрый, вы необыкновенный человек!.. Одно у вас плохо.
— Плохо? Вот видите… А что?
— Вы оттираете пальцы мокрыми спичечными головками.
— Правда, — девушка посмотрела на свои пальцы.
— Вот вам за это, — он протянул ей свое «золотое перо». — Эта ручка не пачкает… До свидания. Спасибо вам!
— До свидания…
Поднявшись к себе, он заново прочитал записку Валерии.
«У тебя будет сын,— думал он, улыбаясь. — Появится на свете Никита Лютров… Только, может быть, черненький и с большими материнскими глазами… И заживет где-то впереди тебя… Большего мне не надо…»
Спать не хотелось. Он просто забыл, что пришло время сна. Он встал у окна, снял галстук и расстегнул одну за другой пуговицы на рубашке.
Оконные стекла затуманились потоками дождя вперемешку с мокрым снегом. Лениво изгибаясь, текли по стеклу ручьи, ползли, повторяя их путь, отяжелевшие хлопья мокрого снега… А он не видел ни дождя, ни снега, не чувствовал холодных порывов влажного ветра за окном. Он забыл о времени… Что произошло на свете?
Может быть, тебе снова десять лет, ты поднял глаза к пронизанному солнечным светом огромному небу, увидел вдруг, как в нем свободно, и тебя впервые коснулось неодолимое влечение в его беспредельность, желание обрести крылья. Или ты только что впервые поднялся в воздух и тебя захлестнула радость полета?..
Нет, тебе не десять лет, и не жуткая, как страх, впервые вспыхнула в тебе страсть к высоте — это вместе с радостным изумлением от известия о твоем отцовстве пришло чувство постижения вершинного смысла жизненного пути, и все, что открывалось теперь, было и ново, и величаво, и просто.
И вдруг вспомнилось вот такое же слякотное время первой послевоенной осени, солдатский эшелон… Постукивали на стыках рельсов колеса, скрипели старые вагоны, а по сторонам дороги без конца и края, сливаясь с дымной паморкой на горизонте, тускло желтели пажити.
Ты стоял вместе с другими курсантами, прижавшись к деревянным поперечинам раздвинутых дверей, пел что-то, о чем-то спорил…
И вдруг замолчал. И все замолчали. В ста шагах от железнодорожного пути под моросящим дождем стояла одетая во все черное маленькая, высохшая старушка. Стояла, крестилась, легко, как веточкой, взмахивая белой кистью руки, и все кланялась, кланялась эшелону, замирая в поклонах…
Вокруг — ни души, ни дорог, ни дома… Поля, далекий чахлый лесок и темная фигура Матери, застывшей в долгом поклоне солдатскому эшелону…
Ты не говорил тогда никаких слов. И никто не говорил.
Но ты впервые понял настоящую цену своим рукам, своему труду, узнал то, что познается сердцем. И еще узнал, что нет на земле награды дороже, чем поклон матери, и тебе захотелось взвалить на свои плечи эти нелегкие человечьи обязанности…
Ты готов был взять на себя втрое больше перенесенного старой матерью.
Ты сам избрал свою работу. Она не оставляет праздными ни руки, ни мозг, ни сердце. Случалось, тебе было по-настоящему трудно, но все, сделанное тобой за долгие годы, отзывается в твоей памяти радостью светлой и жизнетворной, как любовь.
У человека нельзя отнять вечность, он ею не обладает. Но ему дано великое счастье быть частицей бессмертия своего народа. И если когда-нибудь старая мать поклонится солдатскому званию твоего сына,— значит, жива Родина, жив и ты в своем сыне.
Ради тех, кто будет жить после тебя, ради них и оберегается этот мир силой и совестью таких же рабочих людей, как и ты, Алексей Лютров. В этом твое призвание.
Как за памятниками защитников земли твоей, прославленных и безымянных, — святая праведность сегодняшнего дня, так в буднях твоего труда — опора и напутствие будущему.
Все та же фотография Валерии на письменном столе. Но что в ней изменилось?
Отчего такими бездонными, полными таинственного смысла кажутся ее прищуренные глаза?
И откуда вдруг столько беспокойства из-за вот этого ее беззаботного выражения озорства на лице? И совсем уже непонятен порыв пожурить ее за легкомыслие…
Он так и не понял, что увидел в знакомых чертах ее лица иную прелесть — то, чего нельзя увидеть ни у кого; кроме матери твоего ребенка.
Из большой комнаты доносился размеренный стук старинных часов.
В то время как аварийная команда, выбравшись из вертолетов, спешно сооружала помосты над хлябью болота, чтобы до темна успеть добраться к обгоревшим останкам «С-224», Алексей Лютров сидел, навалившись на ремни катапультного кресла в носовой части фюзеляжа, еще в воздухе отброшенной взрывом на четверть километра от места падения машины. Заполняясь водой, шестиметровый обломок медленно погружался в топь небольшой мочажины, скрытой плотной и высокой чащобой ольхового кустарника.
Стояла оттепель с короткими, но частыми снегопадами. И ко времени обнаружения вертолетами дымящихся обломков снег старательно укрыл все длинное блестящее острие, превратив его в чужеродный полету неуклюжий холм, тускло желтеющий внутренней окраской на стороне излома.
Тяжелая стойка передней ноги определила положение кабины: кресло лишь слегка наклонилось вправо, как если бы самолет приземлился без правой тележки шасси. Голова Лютрова привалилась к плечу; из-за шлема, по его кромке у правого надбровья, пробивался ручеек крови, опадая частыми крупными каплями.
Очнувшись и приоткрыв глаза, он минуту разглядывал воду у ног, пытаясь восстановить в памяти все, что произошло с самолетом.
«Я сделал аварийное снижение до высоты захода на посадку… и тут дважды выпускал и убирал закрылки… Потом стал разгоняться и… зверский удар в спину… Почему вода?.. Машина развалилась, значит… значит?.. Что это значит? Закрылки не убрались и во время разгона… сначала отломилось крыло, потом рванули баки… Толчок в спину… А может, и не так?»
Он приподнял голову, потянулся руками в направлении пояса, где сходились пряжки ремней, но руки застыли на полпути… Злобная сила режущей боли хлыстом ударила в спину, пронизала пах и разом, как петлей, перехватила дыхание.
И опять руки повисли по сторонам кресла, голова привалилась к плечу, темный ручеек принялся пробивать новый след, капли падали на ткань высотного костюма и расползались вытянутым книзу пятном.
Несколько минут он оставался без движения, ожидая новый приступ смертных мучений. Лютров приподнял голову и прижался затылком к высокой спинке кресла.
Он глядел вверх, на падающий снег, мало-помалу укрывавший остроугольное сочленение двух плоских лобовых стекол кабины, и ждал.
Правый глаз стало заволакивать желтой пеленой. Он медленно поднял руку, провел пальцами по слипающемуся уголку век, вытянул руку на коленях и поглядел на окровавленные пальцы. Они были вспухшими и незнакомыми.
«Какая, она старая, моя рука», — подумал он, обнаружив вялую сеть морщин на ладони, разделенной глубокими складками. Он шевельнул пальцами, попытался сжать их вместе, но сил для этого не было. Пальцы разошлись и застыли лапой большой мертвой птицы.
«Старая птица», — повторил он, беззвучно шевеля губами, чувствуя на них ту же липкость, что и на глазу, но не стал вытирать. Он уже знал главное: тело его разбито так, что ему не выбраться из кабины. «Если умирать, то не все ли равно где…» Сковавшая спину и рвущая внутренности боль не проходила, не давала думать, и потому, наверно, память бессильно кружила неподалеку, рождая совсем ненужное. Когда боль становилась нестерпимой, он затаивал дыхание и старался повернуться так, чтобы освободить ей место, насытить ее, и был в отчаянии от невозможности сделать это.
Снег почти запорошил стекла, когда покрытый испариной Лютров почувствовал, что боль притупилась, словно набухла. Стало полегче дышать.
Не шевелясь, он глядел на падающий снег, чувствуя, как вместе с облегчением приходит неспокойное желание додумать что-то, и сделать это до тех пор, пока не иссякло падение белых хлопьев над ним, словно между ударами его сердца и падающими снежинками существовала связь движения и покоя, жизни и небытия.
«Валерия!»
Он вспомнил наконец, что нужно, и сжал веки, противясь быстрой на слезы, расслабляющей жалости к себе.
«Больно… В поисковой команде есть врач, а у нее всякие болеутоляющие жидкости… С их помощью я бы все как следует вспомнил…»
Кабина качнулась, острие вздыбилось. Видимо, не выдерживала травяная ткань болота.
Заплескалась, перетекая, вода под ногами. В колени ткнулась ручка управления. Лютров прикоснулся к пластиковому окончанию ручки и почувствовал, как безжизненно легко она подалась.
Он еще держал ее, когда новая давящая боль удушающе стиснула сердце… Он замер, точно прислушиваясь к чему-то. Рука соскользнула в воду… Самым последним, что пришло ему в голову, было и самым простым.
«Удобная рукоять… Но не удобней тех, что были на старых истребителях».
…Ночью блуждавший где-то мороз вернулся. Черную глубину над землей унизало звездами. На краю небесной чаши повис призрачно-хрупкий месяц, но вскоре скрылся, устыдившись своего уродства.
Распухшая кисть руки Лютрова по запястье вмерзла в лед, а часы на черном ремешке все шли и шли, без счета отсекая секунды, будто знали, что их бесконечно много у времени.
На рассвете его отыскала собака местного егеря — старая черная лайка с белым пятном на груди.
Она стояла на задних лапах, скользила передними по стеклам полузатопленной кабины и то неистово выла, то принималась лаять, запрокидывая печальную заиндевевшую морду.
На лай, как на зов, бежал Извольский, оставшийся ночевать у костра вместе с поисковой бригадой.
Он бежал, задыхаясь, проваливаясь на неокрепшей под глубоким снегом ледяной кромке, падал, нелепо взмахивая руками, поднимался и снова бежал…
<< Назад | Зона испытаний >> |
---|